Обратиться в полицию. Первая автоматическая реакция. И что я там скажу? Эрик же не просил меня сделать то-то и то-то, в сущности, он вообще ни о чем меня не просил. Намерения его были, разумеется, недвусмысленными, однако, попытавшись извлечь из произнесенных им слов хоть что-то определенное, я остался с пустыми руками. Он описал мне совокупность обстоятельств – старая больная женщина, соблазнительное состояние – и предоставил делать собственные выводы. Многое из сказанного им даже и не облекалось в слова, но передавалось посредством жестов, пауз, просодики; и тем не менее, описывая вокруг своей цели круги, он сделал ее куда более явственной, чем если бы говорил о ней прямо. Эрик был, внезапно понял я, истинным последователем континентальной школы, а его речь – шедевром драматического подтекста.
Да, но разве разговор о подобных вещах – преступление? И, не сообщив о нем полиции, я стану соучастником всего, что предпримет в дальнейшем Эрик? Несу ли я юридическую ответственность? Или моральную? Я не знаю, почему он выбрал именно меня, однако полицейские наверняка решат, что у него имелись на то причины. Я попробовал поставить себя на их место. Представил, как кто-то входит в участок (который в моем воображении выглядел совсем как публичная библиотека – только все в ней были при оружии и значках), приближается к столу дежурного и начинает сыпать непрошеными признаниями. На что это будет похоже? А очень просто: на то, что я сначала согласился помочь Эрику, а после пошел на попятный. Я не знал, почему он выбрал меня, однако полиция наверняка решит, что у него имелись на это причины, и, предлагая себя в подследственные, я обращусь в соучастника преступления, которое еще не совершено, которое, может быть, и не совершится никогда, сама идея которого была известна только нам двоим. Ему же ничего не стоит заявить, что именно я обратился к нему с предложением, – или что никаких таких разговоров у нас и не было. Это все равно что кричать: «Волки! Волки!» – и тыкать пальцем в себя самого. Нет, о полиции не могло и речи идти. Но кто же у меня тогда остается? Альма? В лучшем случае она решит, что я заговариваюсь, а скорее всего, что брежу наяву. К такому же выводу, если не к обоим, придет и врач, да и любой из моих знакомых, попробуй я поделиться с кем-то из них. Возможно, это и составляло страховой полис Эрика: понимание, что если я начну искать чьей-то помощи, то либо навлеку подозрения на себя, либо произведу впечатление душевнобольного. И стало быть, что меня ждет в дальнейшем? Новые улещивания Эрика. Если они не подействуют – угрозы. Физическое запугивание. А может быть, он просто найдет другого соучастника, что обратит меня в человека, который слишком много знает.
«Когда в следующий раз увидите, как она страдает, вспомните о том, что я вам сказал».
Какое присущее мне качество позволяло предположить, что я окажусь восприимчивым к подобной идее? Думал ли он, что сумеет уговорить меня? Или думал, что я в уговорах и не нуждаюсь? Я вспоминал все то время, какое провел, сидя с ним рядом и наблюдая, как он заигрывает с Альмой. Не подал ли я ему некий сигнал, говоривший: давай, действуй, путь открыт? Как-то не так взглянул на него? Или, скажем, он улыбался, кивал мне, а я улыбался и кивал в ответ? Чем я навлек на себя случившееся? И давно ли он это планировал? Со времени нашего знакомства? С той ночи в Арлингтоне? Ее он тоже спланировал? И девушки подыгрывали ему? А утренняя сцена была задумана для достижения некой цели? Но это уже и впрямь домыслы душевнобольного.
Хуже всего то, как он подал свою идею, – изобразив предложенное им актом милосердия. Было ли то стрелой, нацеленной в мое слабое место, или он действительно так и считал? Пришлось ли ему попотеть, убеждая себя в правильности этой мысли, или это не составило для него никакого труда? Вторгалась ли она в сознание Эрика, нанося ему удар за ударом, разрушая его совесть, точно вода, капли которой пробивают в мерном падении каменное ложе пещеры? Или у него никакой совести отроду и не водилось?
А как насчет меня?
Понимал ли он, что делает, когда подкидывал мне эту идею?
Каждому из нас приходят в голову мысли, нисколько нами не прошенные. Я хоть и не мог воспринимать ситуацию так же, как Эрик, или даже видеть ее, как видит он, но, однако же, думал о сказанном им. Да и как бы я мог не думать? Человек не способен автоматически отбрасывать мысли, которые его посещают. Оно, может быть, и странно, но с ним происходит нечто прямо противоположное. Чем более глухой намордник я надевал на определенные помыслы, тем громче они гавкали. Да, верно, я думал об этом. Думал в ту ночь, слыша, как Альма ковыляет наверху, – мне хотелось подняться к ней, но я удерживался из боязни обидеть ее. Думал всю следующую неделю, когда температура воздуха резко подскочила, Альме стало еще хуже, и мне пришлось снова позвонить доктору и снова услышать, что ничего мы сделать не можем. Думал, конечно, думал. Эти мысли, точно навязчивый мотивчик, прогрызали себе ходы в мое сознание, так что я думал об этом и когда услышал дверной звонок и увидел на веранде Эрика, немедля мне подмигнувшего; думал, протягивая ему конверт с чеком; думал, когда захлопнул перед его носом дверь и побежал к библиотеке, чтобы зарыться в какую-нибудь книгу.
Я начал думать об этом постоянно.
Потому что невозможно же утверждать, будто идея эта вообще не содержала в себе никакого разумного начала. Разве в пользу облегчения страданий так-таки ничего сказать и нельзя? А чем в конечном-то счете занимаются врачи? Пытаются добиться того, чтобы больному «полегчало». Пичкают его лекарствами, которые отгораживают сознание от реальности, обезболивающими, которые, по сути дела, приостанавливают нормальную работу организма. Замедленный род смерти, вот вам и вся разница. Нет, я, конечно, не врач. Мне не дано право поступать так или поступать иначе. Но когда человек доходит до крайности – как, несомненно, дошла Альма, – сохраняет ли различие между морфием и тем, чего ждал от меня Эрик, хоть какой-нибудь смысл? Или это всего лишь вопрос мерной линейки? Семантического различия? Допустим, к примеру, что она попросила меня помочь ей покончить с собой. Деяние, возможно, незаконное. Но безнравственное ли? Кому будет хорошо от моих попыток сохранить ее жизнь, если жить она больше не хочет? Ницше говорит нам, что, если человек не может больше достойно жить, ему следует достойно умереть, а Альма – человек прежде всего достойный. Она просила меня никогда ее не жалеть, но при нынешнем положении вещей мне только это одно и осталось. И стало быть, если бы – позвольте мне повторить: если бы, – если бы она попросила меня помочь ей свести счеты с жизнью, я не поколебался бы ни секунды. Даже считал бы себя нравственно обязанным оказать ей подобную помощь. Очевидно, что эта ситуация была бы отличной от той, в которой я самостоятельно предпринял бы упреждающие меры. Обращаясь ко мне с просьбой, она становилась действующим лицом, а не объектом действий; направляющей силой, а не жертвой. Впрочем, – и это самое существенное – ни о чем таком она меня не просила. Рассуждение мое чисто умозрительно, а исходная мысль его абсурдна. Однако, как написал Бертран Рассел, «всякий, кто желает стать философом, должен избавиться от боязни абсурдного».
И потому, когда несколько недель спустя она перестала смотреть мыльные оперы, пожаловавшись, что ее подташнивает от писка телевизора, я думал об этом.