Однако девочка стала задавать вопросы. И предъявлять права на двоюродного брата. Иногда, войдя в квартиру, говорила, что чувствует запах хлорированной воды, что так пахнет Селим, а значит, он приходил, она в этом уверена, и запирательство матери ее не убеждало. Когда он приходил их навестить, она липла к нему с такой настойчивостью, что это стало его смущать. Она умоляла его помочь ей готовить уроки и как-нибудь выбрать время и научить ее плавать. Зима подходила к концу, и Сельму невольно охватила тревога. Их положение показалось ей абсурдным, опасным, невыносимым. Она не стала делиться с Селимом. Ведь ему было всего восемнадцать лет, и он бы не понял, что ее так беспокоит. Она боялась консьержа, вульгарного типа с тусклой кожей, которая на солнце казалась грязной. Целыми днями он наблюдал за жильцами, за тем, кто входит в дом и кто выходит, и как-то раз спросил у Сельмы, что за высокий блондин ходит к ней почти каждый день.
– Это мой племянник, – ответила та дрогнувшим голосом.
Консьерж поднял брови, шумно засопел и задал еще один вопрос:
– А твой муж, он-то что говорит по поводу этого племянника, что тебя так часто навещает?
Сельма боялась соседок – портнихи-еврейки и толстухи Фанни, боялась хозяина бакалейного магазина, куда Селим заходил за сигаретами, боялась всех тех, кто мог ненароком застать их за опасной игрой, которой они увлеклись. Этот город, этот квартал с его жителями представлялись ей более маленькими, более тесными, чем когда-либо, и у нее создалось впечатление, будто все только и делают, что шпионят за другими. Она изнемогала оттого, что никогда не оставалась одна, по-настоящему одна, никому не видимая. Иногда ей хотелось проковырять ногтем дыру в стене, просочиться наружу и улететь куда-нибудь – неведомо куда. Для нее ведь тоже, думала она, где-то должна быть земля обетованная. Она хотела пройти сквозь зеркало, как девочка в фильме, и очутиться по ту сторону радуги. Сбежать.
Теперь, когда они занимались любовью, она не могла полностью ей отдаться. Несколько раз она приказывала ему умолкнуть или натягивала одеяло ему на голову. Ей чудилось, будто она слышит, как поворачивается ключ в замке, или что кто-то стучит в дверь, или что в вестибюле раздаются тяжелые шаги Сабах. Она все чаще набрасывалась на дочь, которая постоянно толклась рядом с ней, нескладная, вялая, и просила то одно, то другое, требовала покормить ее ужином и одним своим присутствием мешала Сельме мечтать о своем любовнике. Да, Селиму было всего восемнадцать лет. Словно в насмешку или из-за странного смещения времени она снова оказалась в объятиях восемнадцатилетнего парня. Как будто не было этих лет, отделявших ее от юности и от летчика Алена Крозьера. Прошлое и настоящее смешались, Селим стал Аленом, и она порой уже не понимала, реальность все это или просто воспоминание.
Однажды в мартовское воскресенье 1969 года они с мужем и Сабах приехали на ферму. Дул еще довольно свежий ветерок, но Матильда накрыла стол на воздухе, возле бассейна. Селима не было дома, но Сельма не посмела задавать вопросы. Она ждала его, сходя с ума и вздрагивая при любом звуке, мертвенно-бледная, неспособная поддерживать разговор. Потом Сабах спросила, где Селим.
– Ох, не знаю, – вздохнула Матильда. – Наверное, с друзьями. Или с подружкой. Он никогда мне ничего не рассказывает.
Сабах расплакалась, и Матильда, растаяв от умиления, поцеловала ее в лоб:
– Ну что ты, не надо так расстраиваться. Может, придет попозже, и я уверена, он с тобой поиграет.
Но Сабах продолжала хныкать и всхлипывать, и Сельма, не выдержав, закричала:
– Хватит, ты всем уже надоела своими капризами! – Она схватила ее за руку и потащила в дом. – Сиди здесь. Ты наказана.
Сельму мучили не только страх и угрызения совести. В ее голове возникали диковинные мысли. Она думала о том, что у них так хорошо получается заниматься любовью, потому что они из одной семьи, у них одни и те же плоть и кровь. Она размышляла и об их именах, таких похожих, состоящих из одинаковых букв, плясавших у нее перед глазами, и она ощущала, до чего омерзительно кровосмешение, которое они допустили. В такие минуты она, лежа в кровати, испытывала приступы тошноты и, представляя свое голое тело, прижавшееся к телу племянника, не ощущала ничего, кроме отвращения. Любила ли она его? Возможна ли вообще между ними хоть какая-то любовь? Конечно, она чувствовала нежность к этому отдавшемуся ей мальчику, нисколько не сопротивлявшемуся, смотревшему на нее так пылко, что это ее порой пугало. Но любовь? Она не знала, что это такое.
Эта противоестественная история, эта греховная связь ни к чему не могла привести. Невозможно было ни строить планы, ни мечтать о будущем, и по этой причине она начала злиться на Селима за его молодость, за его свободу, за жизнь без привязанностей и без ответственности. Она умирала от мысли о том, что однажды – потому что однажды все непременно закончится – он найдет утешение в другом месте, с другими женщинами, на других континентах, а ей, кроме этой квартиры, наполненной воспоминаниями о нем, и кухни, пропахшей табачным дымом, негде будет укрыться со своей печалью.
Они ссорились все чаще и чаще. Случалось, что Селим подолгу жал на кнопку звонка, слыша, как по квартире разносятся пронзительные трели, и Сельма наконец открывала, но только потому, что боялась скандала. Потому что он начинал выкрикивать ее имя и барабанить кулаками в дверь. В один прекрасный день он рассказал ей о револьвере. Он вытащил его из портфеля и положил на желтое одеяло. Сельма недоверчиво уставилась на оружие. В ее голове пронеслись вереницы картинок.
– Зачем он тебе нужен?
Селим уверил ее, что в случае необходимости сумеет им воспользоваться. Им ничего не грозит, он защитит ее от Мурада, от Амина, он найдет выход из положения, и они сбегут. Сельма вдруг подумала, до чего же он глуп. Одно дело – носить незаряженный револьвер в школьном портфеле, и совсем другое – целиться в человека. И если они решатся бежать, то куда? Она предпочла сделать вид, будто ничего не слышала.
Однажды, когда Сельма стояла голая перед зеркалом, она приняла решение, что больше ничего между ними не будет. Она поклялась, что не уступит, не откроет ему дверь, даже если он станет ее умолять. Она, ни разу не переступавшая порог мечети, с удивлением обнаружила, что разговаривает с Богом. Она была одна в комнате, просила совета у Всевышнего, молила о прощении, и образ Аллаха сливался с образом старушки матери. Если бы Муилала знала, если бы мать знала, думала Сельма. Она купила немного ладана, подожгла его в керамической жаровне, и густой запах наполнил квартиру. Сельма объяснила Сабах, что хотела изгнать демонов, которые поселились в этих стенах и мучают ее.
Она часто спрашивала себя, догадывается ли о чем-нибудь Мурад. Она всегда принимала душ после ухода Селима, но все равно ее не оставляло ощущение, что ей не избавиться от его запаха. Ее грех словно был написан на ней, на ее коже, сквозил в ее движениях, и она ждала, что Мурад ее разоблачит. Но тот ничего не говорил, ничего не видел, ничего не чувствовал. Со дня свадьбы он спал отдельно, сначала на полу в гараже, а теперь на кушетке в гостиной, и у него не было случая понюхать желтое одеяло на ее кровати. Иногда Сельма думала: лучше бы он поколотил ее, посадил под замок, лучше бы оттаскал за волосы, волоча по полу и осыпая оскорблениями. Что угодно, лишь бы не это безразличие, не это вечно сопровождавшее его тягостное молчание, которое угнетало ее.