Мне вспомнилась моя первая поездка в Мадрид. Мне тогда было, наверное, года четыре. Большая пустая квартира. Голые стены без обоев, на которых висели одинокие темные картины маслом: мертвые животные на грубом столе, католический вельможа, средневековый неф, Иисус на кресте в божественном сиянии, воин в сверкающих доспехах, всадник, втыкающий копье в шею быка, автопортрет Веласкеса, маленькая собачка. После смерти моей бабушки Изалии – как я ее называл, – большинство этих картин сопровождали меня все детство и юность. Из традиционных иудейских предметов остались только два простых ханукальных подсвечника, которые стоят у меня по сей день. На потолке висели лампочки. На паркете и на диване лежали старые ковры. Сегодня интерьер описали бы как минималистский, богемный или просто крутой. Тогда мои родители, поджав губы, назвали его «очень спартанским».
У окна столовой размещался стол с многочисленными стульями разных эпох – а во главе, в полутьме, было постоянное место моей бабушки. Я помню: каждый день ровно в четыре часа она молча садилась туда, чтобы пообедать, с идеальной прической и в утреннем халате.
– Каждый кусок нужно пережевывать тридцать восемь раз – и только потом глотать.
Предостерегающий голос матери вернул меня обратно в Берлин.
– Тогда человек доживет до ста. Это был ее девиз, – добавила она. – Сколько ей на самом деле было лет, не знает никто. Она ведь регулярно подделывала паспорт. Когда она лежала на смертном одре, главврач спросил ее, сколько ей на самом деле лет. Она возмущенно посмотрела на него и пробормотала: «Около девяноста, но кому нужно это знать?»
– Зачем ты тогда к ней поехала?
– Заба-а-авно, да, – моя мать умолкла и отодвинула от себя тарелку, словно воспоминания испортили ей аппетит. – Сама не знаю, – она рассеянно теребила в руках блузку. – Не знаю, зачем я полетела в Мадрид, когда она лежала при смерти. Может, она позвонила? Не помню. М-да. В любом случае, последние четыре недели я жила у нее и сказала медсестре, что та может спокойно пойти погулять или заняться другими пациентами. У меня ведь было образование, я знала, что делать.
– Вы говорили о прошлом?
– Сомневаюсь. Нет. Хотя, знаешь, точно не помню. Бо-о-оже, – она коротко усмехнулась. – После маминой смерти я нашла ее алмазы и бриллианты в старых пузырьках из-под пенициллина, ну знаешь, стеклянных. Умо-о-ора. Она была такой жадной. Совсем другой, чем мой отец. – Она снова принялась теребить блузку. – Она всегда обращалась со мной как с чужой. Когда я приехала к ней в Мадрид, незадолго до отъезда во Францию, она представляла меня друзьям как свою племянницу. Племянницу! Да, ты не ослышался. Это сильно. Племянницу, – неожиданно моя мать встала. – Болезнь Крона дает о себе знать, до скорого.
Она исчезла в туалете.
Мой взгляд бродил по фотографиям бабушки, шпалерной развеской размещенным вплотную друг с другом, и прошлое стало ближе. Вот я еду на синем слоненке по парку королевского дворца в Мадриде. На груди золотые латы, в левой руке пластиковый меч, и голова гордо несет шлем. Позднее сестра утверждала, что у меня никогда не было слоненка, и уж тем более синего, и что это она каталась на огромном слоне по манежу цирка, пока я сидел дома. Мама смеялась над нашими историями: слон действительно был, но не в цирке и не в парке Каса Реал, нет, они с нашим отцом и Изой шли на корриду, бой быков, на которой впервые выступал матадором и должен был убить быка молодой Эль Кордобес, и наткнулись на одиноко бредущего по улице слона, который устроил настоящий хаос, но остался незамеченным как нашим отцом, так и бабкой – они были увлечены спором из-за какого-то пустяка.
Я перевел взгляд на автопортрет Веласкеса. Он терял свое величие рядом со старинным немецким деревенским шкафом моего деда. В нижнем правом углу светились на коричневом фоне цифры 23. На предполагаемом оригинале в Музее изящных искусств Валенсии, написанном в точно таком же формате, в том же самом месте указан инвентарный номер 28, что указывает на собрание Каса Реал, испанского королевского дворца. Моя мать вновь и вновь указывала на маленькие дефекты – возможно, льняной холст повредила жара. Тогда она слегка приглушенным голосом добавляла, что в XVIII веке в одном крыле королевского дворца вспыхнул пожар и многие картины королевского придворного живописца Веласкеса оказались безнадежно испорчены, но не все. И это магическое не все легло в основу нашего семейного романа. Неважно, что происходит, – на крайний случай у нас есть Веласкес. На старости лет моя мать периодически говорила отцу, что на худой конец они всегда могут «съесть» дом – его архитектура напоминала пряничный домик ведьмы. «А если этого не хватит…» – «Да-да, Веласкес», – нервно ворчал отец.
Всю свою жизнь моя мать готовилась, что в определенный момент может потерять все. Людей, отечество, имущество, идентичность. В некотором смысле это стало ее второй природой. Кризисов она не боялась, страх рос лишь в повседневности, и иногда она без видимой причины впадала в оцепенение. Ее кожа бледнела, взгляд становился пустым, тело цепенело в ожидании новой катастрофы, следующего краха. Мама знала лишь три состояния – замереть, атаковать или бежать, и среднего настроения у нее тоже не бывало.
– Итак, – она вышла из туалета, плюхнулась в свое любимое зеленое кресло и жестом предложила мне сесть на диван. Надо мной висели две части Благовещения Девы Марии – третья часть триптиха куда-то запропастилась. Традиционное, выполненное сдержанными цветами изображение с бесформенным ангелом преклонного возраста перед Марией и двумя коровами, безучастно взирающими на жирного голубя, сидящего у Девы на плече.
– Да. Мадрид оказался провалом, настоящей Марианской впадиной. Вечером, после боя быков, она попыталась поговорить со мной еще раз – вернее сказать, засыпать меня дикими обвинениями, – и я сказала: «Самомнения у тебя хоть отбавляй», отвернулась и хотела просто уйти. Она схватила меня, повернула к себе и ударила рукой с кольцами по лицу. Тыльной стороной ладони. Да-а-а… Мы стояли друг перед другом, словно две боевые лошади. Та-а-ак-то, друг мой сердечный. Потом я отправилась в свою комнату и собрала чемодан. Короткое интермеццо. И ничего больше. Возможно, лишнее. Да, – она сделала паузу. – В Берлине все показалось мне чужим. Словно все ускользнуло сквозь пальцы. Ничего не удержать. Нигде. Даже твоего отца. Он изо всех сил старался меня развеселить, доставал билеты в театр, приглашал меня на концерты, хотя его не слишком интересовала музыка, под которую нельзя танцевать. Танцором он был великолепным. Великолепным, говорю тебе. Но чем сильнее он старался, тем больше казался мне чужим. Я сама не знала почему.
Она устало откинулась на спинку кресла. Печенье на столе ее больше не интересовало. Она молча погрузилась в другой мир. И казалось, увиденное там ее сильно волнует. Ее зрачки расширились, брови и плечи приподнялись. Потом дыхание участилось, брови и плечи опустились, глаза прищурились, словно она пыталась разглядеть, что происходит у нее внутри, голова откинулась назад, будто она неожиданно кого-то или что-то увидела.
– Хо, хо, хо.
– Что такое? – спросил я.