– Том «С». В Уэстминстере, – произнес Трепсвернон. Он обхлопал себе карманы в поисках своего билета на поезд. – Извините, сам не знаю, что на меня нашло. Пойду пешком.
– В Уэстминстер? – уточнил мужчина. Глянул в окно на небо – оно становилось абрикосовым и черным. – Не дури, ты же свалишься, не успеешь дойти до Грениджа.
– Я не знаю, где это.
Мужчина надолго воззрился на него.
– Ну и ну, а ты и впрямь совсем не смотришься здоровым.
И Трепсвернон, в чьих венах текло нервное пламя и кто устал от того, что не договаривал ни одной своей фразы, устал от того, что его не слышат или не дают ему возможности сказать, хотел схватить этого человека за уши и прошипеть, что сегодня ему, Трепсвернону, довелось поесть только торта, а сам он невозможно, бессмысленно, неподатливо, непоправимо, ужасно влюблен совсем безрезультатно, и женщину, в какую он так-безосновательно-влюблен, вообще безо всяких оснований, вероятно, прямо сейчас, вот в эту самую минуту водит вокруг какой-нибудь непристойной, прекрасной статуи мужчина с ярко-рыжими усами и совершенною выправкой, кому принадлежит все свободное время на свете, такое время, какого никогда не будет у самого Трепсвернона, с этим его смехом и этим ее смехом, но вот однако же Трепсвернон с трясущимися руками, на дороге, ради ха-ха или чего-то столь же смехотворного – из-за словаря, там, где никто не знает, что словарь этот существует, а сам он, Трепсвернон, его презирает, поскольку загонять язык в бутылку, фасовать язык – он! кто он такой, чтобы любить ее и чтобы городить огороды слов! – пытаться ограничить язык невозможно, и это фантазия и мерзость, это же и впрямь как ловить бабочек под стекло, она была права – и все же все же все же все же все же все же даже в презренье этом словарь так хорошо его натаскал; Трепсвернон его выучил до того хорошо, что у него даже тогда чесались руки дотянуться до своих заметок, до бумаги для записей с колофоном «Суонзби», чтоб спросить у трактирщика о его употреблении точила только что, и удостовериться, что записывает аккуратно под диктовку для особой каталожной карточки шесть-на-четыре, на которой разместится это слово, а в ней найдено ему будет место, внутрь поступит пример случайного, однако отчего-то исполненного смыслов примечания, готового к тому, чтобы с ним сверяться, когда начнут подбираться слова на букву «Т» «Нового энциклопедического словаря Суонзби». Поздравляю, это глагол! – скажут они. Как справлялись люди с такою ответственностью и полным отсутствием свободы воли? Дело ли в том, что никто не видел – или всем недосуг? Всякое слово изучено, каждый факт принят в расчет. Имело значение все сказанное кем угодно, и доступное значение было не в том, зачем они так сказали или где это выучили, или в особом притяженье языка их к нёбу, когда они говорили это, что свойственно лишь им одним, – вам известно, что узор нёбных складок у человека во рту отчетлив для каждой отдельной личности, как отпечаток пальца, и всякое слово, какое человек говорит, выпущено, отполировано, смягчено и сбито уникальным манером? Станет ли ведомо словарю, что он, Трепсвернон, навсегда проассоциирует точило с привкусом пепла? С желаньем заплакать? С седоусыми мужчинами и мертвыми молями в ужасном окне, глядящем на свет?
Ничего этого вслух Трепсвернон не произнес. Он откашлялся.
– Со мной все прекрасно, благодарю.
– Я тебе так скажу, – произнес трактирщик. – Мое сегодняшнее доброе деянье: я вызову тебе кэб… как, ты сказал, это место называется?
– Суонзби-Хаус. – Трепсвернон не понимал, как это человек может держаться с таким самообладаньем. Он рассеянно сунул руку в карман, но мужчина лишь отмахнулся.
– Нет, не стоит – хоть какой-то то меня прок.
– Как вас зовут? – спросил Трепсвернон. И человек ему сообщил. – Спасибо, – просто сказал Трепсвернон. У него в уме вдруг вылепилась мысль. – И… вот еще что, последнее – вы видели цвет?
– Цвет? – спросил мужчина, снимая щепку с рукава Трепсвернона и рассеянно ломая ее пальцами. – Цвет чего?
– Взрыва… вы видели его отсюда, в окно? – Трепсвернон выпрямился в кресле. В голове у него вдруг прояснилось. – Каким цветом вы бы описали взрыв? Как именно этот цвет называется?
П2 – причудница (сущ.)
Мы обнаружили еще фиктивных слов. Они казались все более и более диковинными, но это, возможно, из-за того, что ослабла моя к ним терпимость.
Вот было одно о «вине за симулированный дефект речи». Вот другое существительное, особое для «мечты об отставке и разведении пчел». Что, вероятно, полезнее, Пип была очень довольна, когда отыскала существительное, обозначающее «затвердевшую мозоль на среднем пальце, вызванную годами злоупотребления»: ей понравилась двусмысленность, хотя догадалась она, что это жалуется на судьбу прикованный к конторке лексикограф.
Пип на полчаса оставила свои каталожные карточки, чтобы сходить поискать кофе. По возвращении она слегка запыхалась, в руках у нее что-то было. Прямоугольное и в рамке, и, протолкнув этот предмет в дверь кабинета, она посмотрела поверх.
– Нашла в одной кладовой внизу, – сказала она. – Засунут между мячом для йоги и какими-то старыми плакатами.
Свет из конторского окна падал на стекло в раме наискось, и отраженный блеск не давал хорошенько различить, что именно мне показывают. Рама была старой, а фотография в ней закреплена под таким углом, как будто солнце жахнуло по ней – от имени и по поручению Пип.
– Мяч для йоги? – переспросила я.
– Лиловый. Я знаю, кто б мог подумать, что в Дейвиде Суонзби это есть. Но это-то ладно, ты вот сюда погляди – вот тебе подлинное опознание, – сказала Пип. – Настоящая галерея негодяев. – Она поднесла фотографию ближе ко мне и слегка присела за ней. – Смотри! «Обычные подозреваемые за 1899 год: На сей раз это “Персонал”».
Я подкатилась поближе.
– Ты считаешь, он где-то тут?
– «Персонал», – повторила Пип. Опустила раму и в ожидании посмотрела на меня.
– Это очень хорошо, – сказала я.
– Так и подумала. Так и давай, значит, – навались на всю кучу этих потенциальных нарушителей, мадам детектив.
Под снимком на желтой бумажной ленте была напечатана подпись: «Штат Нового энциклопедического словаря Суонзби, С – Ц – 1899».
Фотография изображала три ряда скрещенных на груди рук и напряженных лиц. Две фигуры в самом низу возлежали, опираясь на локти, в окаменелой попытке растянуться. Это маловероятная поза, какая обычно относится к памятным фотоснимкам спортивных команд или навалившихся на львов охотников на крупную дичь, она обычно подходит лишь пьяным римлянам с виноградными гроздьями в руках на фресках или же моржам, загорающим на льдинах и в тундре. Костюмы этих мужчин, галстуки и прямые конусы усов – все это подразумевало, что обустройство подобного отрепетированного плюхажа случилось чуть менее чем полностью естественно.
Предположительно ради этого снимка на двор вытащили некоторое количество шикарных ковров или половиков – создать сцену для всего ансамбля, и вот они лежали, перекрывая друг друга и морща, на земле над самой подписью. Я сознательно оттягивала тот миг, когда придется рассматривать лица служащих, а вместо этого впитывала все детали ковра, его кисти и скученные складки. Интересно, откуда взялись эти ковры, самого ли фотографа они, а еще конкретнее – куда они делись сейчас или какой чулан угощает каких-нибудь молей лучшей трапезой всех их мягкотелой жизни. Нынче Письмоводительская вся сводилась к царапучему лиловому, нейлонно-ворсяному половому покрытию в современную плитку: толщины его хватает, чтоб споткнуться, но и тонкости, чтобы конторский стул закатывался на него, достаточно разок-другой оттолкнуться ногой. Слишком тонкое, чтобы как-то особенно хорошо впитывать кофейные пятна, как я знала по собственному опыту. Эти ковровые плитки бежали до высоты по пояс вдоль стен, по всему зданию. Воображаю, что те же ковровые линии выстилают хлипкие перегородки конторских загончиков по всей столице. Воображаю, как люди по всему городу прикнопливают семейные фотокарточки к ворсу этих фальшивых стен, чтобы помочь их рабочему месту выглядеть диковатым приближением к дому.