И дальше страшное замечание: «По мере того, как „бытовое явление“ ширится, сознание исполнителей тупеет».
И действительно, можно ли казнить людей и оставаться самим собой? Нужны какие-то механизмы, которые снимут когнитивный диссонанс, обязательно возникающий между представлениями о себе, о жизни, о боге, – и необходимостью убивать. Вспомним рассказ о том, как не сразу нашли палача, готового казнить декабристов, об офицерах, которые отказывались выводить солдат к месту казни…
Казнь становится вместо «смертного парада» простым и будничным делом. Людей начинают вешать походя, кое-как, без ритуала, даже просто без достаточных приготовлений. 13–14 декабря 1908 года в городе Уральске, по приговору военно-полевого суда, совершена казнь над Лапиным, обвиненным в убийстве генерала Хорошкина. Палач, нанятый для этого случая за пятьдесят рублей, был в маске. Заплатили ему довольно дешево, вероятно потому, что это был еще новичок в своем деле. Приготовленная веревка оказалась негодной; послали за другой, принесли опять чересчур толстую. Пришлось разыскивать третью (где? может быть, бегали по смотрительским чердакам?). Все это происходило в присутствии осужденного. Неопытность дешевого палача вынудила осужденного помогать ему прилаживать петлю и оттолкнуть скамейку… Во все время этой затянувшейся процедуры осужденный утверждал, что в убийстве Хорошкина он не виновен.
Короленко обращается к примеру Гюго, который уже тогда воспринимался как абсолютный идеал борца против смертной казни. Он описывает ситуацию, произошедшую на острове Гернси в проливе Ла-Манш, где писатель довольно долго жил, когда был вынужден по политическим причинам покинуть Францию. Джон Шарль Тапнер совершил на острове несколько убийств и был приговорен к повешению. Гюго пылко вступился за него: «Для меня, для всех нас этот убийца более не убийца, этот поджигатель более не поджигатель. Это дрожащее существо, и я хочу его защитить», – писал он и опять возвращался к своей любимой мысли: «Не примите на себя страшной ответственности захвата божественного права человеческим правом». Для Короленко слова Гюго (и, кстати, отмена смертного приговора для Тапнера после множества просьб и петиций) составляли суровый контраст с ситуацией в России, где люди поневоле привыкали к происходящему: «Что сказал бы теперь великий поэт и гуманист, если бы дожил до нашего русского „обновления“ и увидел целую страну, где не один человек, а сотни и тысячи живут со взглядами, устремленными на свой последний день, в то время как другие дышат свободно, разговаривают, смеются…»
Короленко заканчивает мрачным пророчеством, предрекая наступление новой революции:
Кто поручится, что вал не поднимется опять, так же неожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период «успокоения»?.. Чтобы к историческим счетам прибавились еще слезы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестер и братьев, продолжающих накоплять в «годы успокоения» свои страшные иски? Нужно ли?
А ведь это было только начало ХХ века – еще впереди мировые войны и ужасающие диктаторские режимы, все новые и новые виды вооружений, все новые и новые способы глумления над человеком. Привычка к насилию, спокойная реакция на чью-то очередную смерть вырабатывались постепенно – в результате войн, революций, репрессий, терактов. Но смертная казнь, которая так часто воспринимается как способ борьбы с насилием, на самом-то деле закрепляет его, превращает в нечто обыденное и привычное.
Через полвека после Короленко другой писатель, живший в совершенно иных обстоятельствах и исповедовавший идеи, сильно отличавшиеся от взглядов Владимира Галактионовича, – Альбер Камю – в своем эссе «Размышления о гильотине» тоже написал о развращающем воздействии смертной казни на всех, кто хоть как-то с ней соприкасается.
На преступников, которых за много веков существования казней так и не удалось запугать:
Вся без исключения статистика, относящаяся к тем странам, где смертная казнь отменена, и ко всем прочим, показывает, что не существует никакой связи между ее отменой и уровнем преступности. Последняя не растет и не сокращается. Гильотина существует сама по себе, преступление – само по себе; их связывает только закон
[195].
На тех, кто вынужден присутствовать при казни:
Можно без труда проследить показательные последствия этих ритуалов на общественное мнение – всплески распаляемого ими садизма, мелкое и мерзкое тщеславие, которое они возбуждают у части уголовников. У эшафота не найти никакого благородного чувства – только отвращение, презрение да самое низкое злорадство. Эти последствия общеизвестны. Благопристойности ради гильотину перенесли с Ратушной площади за специальные загородки, а потом – за стены тюрьмы. Меньше известно о чувствах людей, которые по долгу службы обязаны присутствовать на такого рода представлениях. Прислушаемся же к словам директора английской тюрьмы, который признается в «остром чувстве личного стыда», или тюремного капеллана, который вспоминает об «ужасе, стыде и унижении». Попробуем представить себе чувства человека, вынужденного убивать по распоряжению, – я имею в виду палача. А что прикажете думать о тех чиновниках, которые называют гильотину «драндулетом», а казнимого – «клиентом» или «посылкой»?
И, наконец, на палачей, которые, привыкая к своему делу, превращаются в банальных убийц. Камю приводит слова священника, много лет присутствовавшего при казнях: «Жаргон вершителей правосудия не уступает по вульгарности и цинизму блатной фене». А далее цитирует подручного палача, бахвалящегося палаческой сноровкой: «Можно позволить себе удовольствие потаскать клиента за волосы». И еще страшнее – из рассказа того же подручного: «Новый палач окончательно чокнулся: сидит возле гильотины целыми днями в полной готовности, в пальто и шляпе, сидит и ждет вызова из министерства».
Камю, писавший свое эссе в 1957 году, после Второй мировой войны, конечно, обращался к своему и общечеловеческому мрачному опыту. Упоминая о людях, которые бесплатно предлагают свои услуги в качестве палачей, он замечает:
Людей нашего поколения, своими глазами видевших историю последних лет, такой информацией не удивишь. Им ли не знать, что за фасадами самых мирных, самых добродушных лиц порою дремлет страсть к истязаниям и убийствам. Кара, якобы устрашающая возможного преступника, на самом деле – только повод для того, чтобы иные чудовища, куда более реальные, осуществили свое призвание головорезов.
Опять же каким образом снять когнитивный диссонанс, возникающий из-за разлада между тем, что ты должен делать «по долгу службы», и тем, чему учила и учит вся история цивилизации в самых разных ее проявлениях? Выработать в себе невероятный цинизм или даже начать испытывать удовольствие и наслаждение от того, что творишь, – ведь это же необходимое дело!
Камю приходит к выводу, против которого должны были бы ополчиться многочисленные юристы, отрицающие тот факт, что сегодняшняя казнь является проявлением мести. Нет – ее же совершают не родственники жертвы (хотя, как мы знаем, есть страны, где это не так, и есть страны, где они присутствуют при казни), это государство восстанавливает справедливость! Но Камю непреклонен: «Наказание карающее, но не предотвращающее и впрямь заслуживает имя мести». Мало того, – гуманное общество дает преступнику возможность подать апелляцию, а может быть, даже не одну, ждать и надеяться на помилование – и все это может затянуться на месяцы, а иногда и на годы. Вот как здорово можно уворачиваться от справедливого наказания! А может быть, наоборот, таким образом ожидание «скорой» казни, уже давно ушедшей от мучительных средневековых пыток, само превращается в ужасную пытку и дополнительную казнь. «"Знать, что умрешь, это еще полбеды, – сказал один из узников тюрьмы Френ. – Не знать, суждено ли тебе остаться в живых, – вот страшнейшая пытка"».