— Боюсь, что я человек практического ума, — горько усмехнулся доктор, — и не очень-то сведущ в вопросах философии и веры.
— Вы не сделаетесь по-настоящему практичным человеком, пока ими не заинтересуетесь, — ответил отец Браун. — Послушайте, доктор, вы хорошо меня знаете. Думаю, вам известно, что я не отношусь к религиозным фанатикам. Я знаю, что встречаются хорошие люди в плохой религии и плохие — в хорошей. Но есть одна вещь, которую я усвоил из реального жизненного опыта, как узнают повадки животных или различают марки хороших вин. Я едва ли встречал не склонных к философствованию преступников, которые бы не распространялись о повторяемости всего и вся, о перевоплощении, о колесе судьбы и о змее, кусающей себя за хвост. По своему опыту я убедился, что над слугами змея довлеет проклятие: они будут ходить на чреве своем и будут есть прах во все дни жизни своей. Нет такого подлеца или распутника, который не говорил бы о высоких материях. Первоистоки этого кроются, возможно, и не в религии, но в нашем реальном мире эта философия стала религией негодяев, и я понял, что со мной говорит негодяй.
— Вот как, — сказал Бойн. — А я-то думал, что негодяй вполне себе может исповедовать любую религию.
— Да, — согласился священник, — любую. Или делать вид, что исповедует. Если бы религия сводилась к машинально повторяемому лицемерию, то ее мог бы исповедовать любой лицемер. Какое угодно лицо можно прикрыть какой угодно маской. Всякий может заучить несколько фраз или на словах заявлять, что придерживается неких взглядов. Я могу выйти на улицу и прокричать, что я методист-уэслианец или глассит, хотя, боюсь, это прозвучит не очень убедительно. Но мы говорим о художнике, а для радости художника нужно вылепить маску на себе самом. Совершаемые им поступки должны соответствовать его внутреннему содержанию, он может действовать лишь по велению своей души. Думаю, он мог объявить себя методистом, но он не мог бы стать таким же красноречивым методистом, каким был красноречивым мистиком и фаталистом. Я веду речь о таком идеале, о котором подобный человек думает, если он пытается быть идеалистом. На этом и строилась вся его игра со мной: казаться как можно более идеалистичным. Когда бы такая игра ни затевалась подобными людьми, вы почти всегда разглядите их идеалы. У такого человека руки могут быть по локоть в крови, однако он всегда сможет совершенно искренне уверять вас в том, что буддизм лучше христианства. Нет, он настойчиво станет вас убеждать, что буддизм — «христианственнее» христианства. Одного этого достаточно, чтобы представить его понимание христианства в самом неприглядном свете.
— Честное слово! — со смехом воскликнул доктор. — Я все никак не пойму, вы его осуждаете или защищаете?
— Сказать о человеке, что он гений — не значит его защищать, — ответил отец Браун. — Вовсе нет. Это же психология: художник невольно выдаст себя. Леонардо да Винчи не смог бы рисовать так, будто бы совсем не умел рисовать. Даже если бы и попытался, у него всегда бы получались прекрасные пародии на слабые картины. Вот и как методистский проповедник Стрейк слишком бы выделялся своим красноречием и даром убеждения.
Когда отец Браун немного погодя отправился к себе домой, на улице стало еще холоднее, но свежий морозный воздух словно пьянил его. Деревья выстроились вдоль дороги, будто огромные серебряные подсвечники во время какого-то невероятного морозного Сретения. Стоял пронизывающий холод, словно серебряный меч, некогда пронзивший болью очистившееся сердце. Но холод не убийственный, разве что он убивал препоны к нашей бессмертной вечной жизни. Бледно-зеленое сумеречное небо с одной-единственной звездой, подобной Вифлеемской, как это ни странно, казалось пещерой просветления, словно не горнило холода, а тепло вызывало все сущее к жизни. И чем глубже сущее погружалось в холодные ясные цвета, тем оно становилось светлее, как крылатые существа, и прозрачнее, как цветное стекло. Там искрилась истина, отделяемая от лжи ледяным клинком, а все оставшееся расцветало жизнью, будто бы вся радость являла собой жемчужину в глубине айсберга. Отец Браун плохо осознавал свои чувства, когда все больше углублялся в зеленый сумрак и глотал девственно-чистый живительный воздух. Все суетное и смертное казалось оставшимся позади или заметенным снегом, который понемногу засыпал следы священника. Пробираясь через невысокие сугробы домой, отец Браун шептал:
— А все же он был прав в том, что белая магия существует. Вот только если бы он знал, где ее искать…
Злой рок семьи Дарнуэй
[118]
Два художника-пейзажиста смотрели на пейзаж, который, будь он изображен на полотне, назвали бы мариной. Оба пребывали под сильным впечатлением от увиденного, однако их ощущения разнились. Первому, молодому, но уже известному в художественных кругах лондонцу все здесь было ново и удивительно. Второму, местному живописцу, слава которого, однако, не ограничивалась окрестностями, картина представлялась странной именно благодаря долгому знакомству.
Если рассуждать с точки зрения колорита и формы, как делают художники, это была полоса песка на фоне полосы заката, окрасившего сцену мрачными оттенками мертвенно-зеленого, бронзового и желтовато-серого, но не тусклого, а в благородстве не уступавшего золоту. Ровные линии прерывал одинокий вытянутый силуэт дома. Он так близко подступал к воде, что сухие травы и камыши почти сливались с водорослями, однако куда больше удивлял верхний этаж, зиявший провалами и пустыми глазницами окон, словно скелет на фоне умирающего заката. Зато в нижнем этаже окон почти не было, их заложенные кирпичом проемы почти сливались со стеной. Лишь одно окно еще могло считаться таковым, и что самое странное — оттуда лился свет.
— Кому, скажите на милость, придет в голову жить в этой развалюхе? — воскликнул высокий, рыжебородый, богемного вида лондонец. Художник был молод, хотя борода его старила. В Челси его знали как Гарри Пейна.
— Возможно, призракам? — откликнулся его приятель Мартин Вуд. — Пожалуй, обитатели дома и впрямь на них похожи.
Удивительно, но шумный лондонец куда больше походил на провинциала, чем рассудительный и опытный местный художник, который поглядывал на молодого со снисходительностью старшего товарища. И впрямь, в облике местного живописца не было ничего примечательного: темная одежда, бесстрастное гладко выбритое лицо.
— Это знамение времени, — продолжил он, — вернее, ухода старых времен и упадка старых семейств. В этом доме живут потомки прославленного рода Дарнуэй, но мало найдется на свете бедняков беднее, чем они. Дарнуэи не в состоянии отремонтировать второй этаж и обитают в нижних комнатах, словно совы и летучие мыши. Впрочем, в доме хранятся семейные портреты, которые восходят ко временам Войны Алой и Белой розы и считаются старейшими образцами английской портретной живописи. Меня пригласили оценить их художественные достоинства. Есть там один портрет, из самых ранних — так хорош, что мороз по коже.
— Меня продирает мороз при одном взгляде на эти руины, — заметил Пейн.
— Пожалуй, — согласился его товарищ.