Сесиль никогда не отличалась хорошим аппетитом, но теперь она почти совсем перестала есть, ограничиваясь кофе с молоком и сухим печеньем. Ей плохо. Вот уже три года она плывет против течения, борясь со своей нелюбовью, с отсутствием чувства вины, прибегая к скальпелю психоанализа, но ее попытка спастись психотерапией стала еще одним источником разочарования. Она, как Сизиф, обречена всю жизнь вкатывать на гору огромный камень, который, едва достигнув вершины, раз за разом скатывается вниз. И она приходит к выводу, что эта отчаянная попытка установить полноценные отношения с дочерью закончилась полным провалом: «Я играю в дочки-матери, но ничего не чувствую. Мне нечего ей дать – даже улыбку, так кто я для нее?..» Она спрашивает, как точнее себя назвать – «самозванка» или «обманщица»?
А впрочем, какая разница? Она не любит Анну, не испытывает к ней никакой привязанности. Это чужой человек, может быть, даже враждебный ей, – значит, нужно наконец смириться с тем, что ей никогда не полюбить свою дочь.
И точка. Единственная услуга, которую она может оказать Анне, заключается не в любви, а в том, чтобы избавиться от нее. Она не видит иного выхода, раздумывает, примут ли ребенка органы опеки, не решается зайти в кабинет инспектора по социальным делам, всю ночь лежит без сна, перебирая эти подлые мыслишки.
И вот однажды утром, на рассвете, у Сесиль возникает идея. Отличная идея. И она засыпает. Наконец-то.
* * *
После отъезда Леонида Игорь нашел нового друга. Илья Каров уделял ему много внимания: постоянно звонил, интересовался его делами, звал на ужин или на футбольный матч команды «Маккаби», за которую страстно болел. Как-то вечером Игорь встретился с Ильей в местном ресторанчике, где в это время бывали только завсегдатаи. Игорь извинился за опоздание – день выдался более загруженный, чем обычно, – и спросил:
– Почему ты не пошел к врачу?
– Я страшно занят, и, честно говоря, меня немного беспокоит необходимость проходить обследование. Стоит попасть в больницу, и уже не знаешь, выйдешь ли оттуда.
– Ты должен сделать электроэнцефалограмму, сдать анализы, но прежде всего похудеть.
– Ты прямо как моя жена – она тоже повторяет это каждый день.
Илья вздохнул, утер клетчатым платком лоб и шею. Сняв пиджак, положил его на стул, и тут стала видна его татуировка с шестизначным числом на левом предплечье. Они сделали заказ подошедшему официанту.
– Видишь, я питаюсь правильно – рыба, жаренная на гриле, и салат. Проблема в том, что я всегда был толстым, как и мой отец, это у нас семейное. И это же спасло мне жизнь. Во время войны в лагере есть было нечего, и благодаря жировым запасам я продержался дольше других. Я снова запишусь к врачу.
– Ты должен ходить. Час в день.
– Игорь, я вешу больше ста тридцати килограммов, мне тяжело ходить. Я говорил по телефону с главврачом больницы, они очень довольны тобой, ты без проблем получишь врачебную лицензию. В министерстве меня спрашивали о твоем побеге из Ленинграда в девятьсот пятьдесят втором году. Я не смог ничего ответить… Как тебе удалось выбраться оттуда живым?
Игорь задумчиво поставил бокал на стол, отдаваясь воспоминаниям прошлого.
– Это было мрачное время, «чистки» следовали одна за другой; никто не знал, кого арестуют следующим и за что. Люди просто исчезали. И о них больше не говорили. Наступил безмолвный террор. В молодости, еще до войны, я свято верил в советскую власть, но потом мне стало ясно, что партия сошла с ума, что надо контролировать каждое свое слово и никому нельзя доверять, и тогда я сосредоточился на работе. Когда главного врача нашей больницы Этингера арестовали, его обвинили в том, что он участвовал в заговоре группы врачей, разумеется, зловредных евреев, которые убивали своих пациентов, видных партийцев, и планировали покушение на товарища Сталина. Обвинение нелепое и бредовое, однако предполагаемые заговорщики во всем признались, и газета «Правда» предоставила так называемые «неопровержимые доказательства». Я знал профессора, это был замечательный человек, и я не сомневался, что он невиновен, что признания его выбиты под пытками, а доказательства сфабрикованы; он стал жертвой коллективного антисемитского безумия. А потом мне позвонили и предупредили, что завтра арестуют меня.
– Кто тебя предупредил?
– В тот момент я не узнал голос, но потом понял, что это мой младший брат Саша. Мы были не слишком близки. Он служил в органах, участвовал в репрессиях и очень этим гордился. Но, несмотря на то что мы оказались противниками, он решил помочь мне. Я вмиг принял решение: вернулся домой, собрал чемоданчик и попрощался с Надей, моей женой. Никогда не забуду этот ужас. В одиночку я мог пробраться в Финляндию. Но с женой, двумя малолетними детьми, да еще посреди зимы, это было невозможно, нам пришлось расстаться. Я до сих пор помню, как Надя рыдала, как умоляла, цеплялась за мои ноги, чтобы не дать уйти, и мне пришлось ее оттолкнуть. Я сбежал, как вор, даже не поцеловав детей – Петьку и Людочку, спавших в соседней комнате. Я хорошо знал Карельский перешеек, знал, как добраться до Финляндии, тамошняя граница охранялась не так тщательно, так что мне, можно сказать, повезло.
– А что стало с твоей женой?
– Я больше ничего о ней не слышал. Ты же знаешь, после ареста мужа жена должна была отречься от него, выступить с осуждением на собрании и немедленно подать на развод, иначе ее сочли бы сообщницей, лишили бы работы, квартиры, а детей отправили бы в детский дом. Ей не оставили другого выбора. Она должна была начать жизнь заново.
– Ты поддерживал связь с еврейской общиной?
– Я отмечал большие праздники, больше по привычке, чем по убеждению – я агностик; просто это давало возможность побыть среди своих, вспомнить свои корни. Общественная жизнь свелась к минимуму, на триста тысяч ленинградских евреев осталась всего одна синагога; религиозные обряды власти открыто не запрещали, но и не одобряли. Только старики осмеливались бросать им вызов, продолжая посещать синагогу. Накануне войны коммунисты практически уничтожили религию; наше поколение считало ее настоящим «опиумом для народа», но Холокост открыл нам глаза. Я видел концлагеря, когда Шестидесятая армия освобождала заключенных Освенцима; мы с тобой могли бы там встретиться. После войны я изменился: ходил раз в год на Йом-Кипур в синагогу, когда тысячи людей заполняли улицу; это была скорее манифестация самоидентичности, чем проявление религиозных чувств, – древний инстинкт сопротивления и осознание своей миссии. Моя мать и жена соблюдали обряды, они зажигали свечи каждую пятницу, отмечали все еврейские праздники, но над нами постоянно висела скрытая угроза, каждый таился в своем углу; евреи почти не знали друг друга и всегда держались настороже. А если кто-то забывал о своем еврействе, партия тут же о нем напоминала.
* * *
В тот день я хотел запечатлеть нашу встречу с Камиллой на сумрачной платформе Северного вокзала. Я спокойно дождался прибытия поезда из Лилля; пассажиры вышли, я искал ее взглядом в толпе спешащих людей. Наконец я увидел ее. И побежал навстречу. А она побежала ко мне, уронив по дороге рюкзак. Нам казалось, что мы герои фильма Лелуша
[170], разве что нет переливов скрипки и вертящейся волчком камеры; я сжал ее в объятиях и, отстранив, покружил, а потом мы поцеловались.