Но это еще доехать, а пока — купе поезда, смурные пассажиры и завистливые провожающие, вечные вареные курицы в газетках, чай в граненых стаканах и подстаканники с земным шаром, Спасской башней и ракетой. Они с Верой, конечно, сразу уступили одно свое нижнее место женщине средних лет, на другом законно расположился грузный мужчина чуть ее постарше. И значит, им теперь можно было забраться туда, наверх, где еще лучше: дремать, смотреть в окно на зады московских гаражей, подмосковные дачные поселки, на знаменитый памятник двадцати восьми панфиловцам (в «Огоньке» как раз писали, что было их не двадцать восемь и вообще что их не было) и дальше — на глухие леса, леса, леса калининские … то есть тверские! Твери ведь только что вернули ее историческое имя! И нечего тут всесоюзного старосту приплетать, древняя Тверская земля. В общем, гляди на леса, пока не уснешь.
А еще можно было читать — Вера взяла с собой, а вернее дала, пару книжек о христианстве: Шмеман, Мейендорф. Интересно, подумал сразу Денис, почему лучше всех пишут о русском православии немцы и евреи? Не потому ли, что нужна какая-то дистанция между автором и его предметом? Ну Иванову или Петровой проще будет описать, как вербы святят да яички красят. А тем, кто пришел из другой среды, из иной традиции — им приходится думать и говорить о сути. Хотя… нет, были и русские фамилии в этой таинственной Вериной библиотеке: Афанасьев, Брянчанинов, который, кажется, даже святой, недавно его вроде бы канонизировали. Как меняются сегодня все списки, все карты!
Но главное, главное: этот кровавый монстр, эта дама со звериным оскалом и в старческом маразме, Софья Власьевна, она же советская власть — она заскользила, покатилась по наклонной, не подняться уже ей. И правильно, и хорошо! Будем ездить в Ригу и Кишинев, в гости друг к другу, будем жить счастливо, даже если не очень сытно, но зато совсем как на Западе. Ну, или почти!
Внизу бравый мужчина (военный, только что вышедший в отставку) знакомился с попутчицей — она оказалась учительницей из Абакана. Он всё пыхтел и возмущался, что прибалты что-то много воли себе взяли, что русские им всё там построили и от немцев их защитили, а теперь неблагодарные не хотят…
Тут вошла проводница, спросила (с неизменным легким акцентом), кто хочет чаю. И абаканская училка ответила — длинной фразой на чистом латышском! Денис не понимал, но проводница явно обрадовалась, ответила с улыбкой, они чуть поговорили, словно земляки, встретившиеся в пустыне.
— И мне с сахаром! — с каким-то даже возмущением перебил их отставник.
Когда проводница вышла, он изумленно спросил попутчицу:
— Откуда вы знаете их язык? И зачем вы на нем говорите? Пусть русский учат, раз в Союзе живут!
— Это мой язык, — тихо, не споря, ответила она.
— Но вы же…
— Из Абакана, — кивнула она, — но родилась на хуторе под Гулбене. Я латышка.
— А как же…
— Нас с мамой и двумя братьями выслали в Сибирь. Выжила у мамы я одна, — сказала она так же спокойно и почти что нежно.
Отставник молчал.
— А что стало с вашим отцом? — спросила с верхней полки Вера.
— Потом мы узнали, что расстрел. В пятьдесят шестом только нам сказали.
— Хорошо вы говорите по-русски, — отставник заговорил мягче, примирительно, словно извинялся.
— Я всю жизнь в Сибири, — кивнула она, — мне было всего три годика, когда красные пришли. Замуж там вышла.
— Это хорошо, — ответил он невпопад, — что вы не озлобились. Вы ведь наш, советский человек.
— Выбора не было, — пожала она плечами.
— Теперь будет, — ворвался в разговор Денис, — теперь ведь независимость — это не только для Прибалтики! Украина и Россия приняли свои декларации — всё, теперь уже никуда не свернуть. Конец сталинской национальной политике!
Что пробурчал тот военный, они не разобрали. Кажется, что-то матерное, про молодежь, да еще про вагон-ресторан. И выскочил из купе, как пробка из бутылки. Пришел уже поздним вечером, слегка пьяным, сразу улегся спать, долго ворочался, потом, разумеется, захрапел…
Денис поезда любил, вот только спал в них очень плохо. В окна набегали пятна чужого света (потом он догадался спустить сверху тяжелую серую шторку), перестук колес то ускорялся, то замедлялся, словно беспокоилось сердце поезда, двойными этими ударами толкало по искусственным жилам железную кровь рельсов, и можно было даже уснуть… Да тут накрывало залихватским зарядом армейского храпа оттуда, снизу, словно таскал этот прапорщик (ну вряд ли повыше) повсюду за собой ненавистную и бесконечную казарму с ее затхлым воздухом и вечным чужим храпом.
Денис отчаялся в попытках уснуть, так что просто закрыл глаза, потянулся, расслабился, постарался слиться с этим поездом и этим пространством летней неприкаянной ночи, с этой огромной страной, которая тихо распадалась и летела в заманчивую западню — но кажется, не подозревала об этом.
А чтобы не скучать — заговорил с Оригеном.
— Знаешь, я привык во сне становиться тобой.
— Знаю, — отвечал тот ниоткуда, — ведь и ты мне тоже снишься.
— А кто же из нас настоящий? Когда я открою глаза — где окажусь?
— В этой странной повозке, каких при мне не бывало. Ты не заснул. Не совершил перехода. Ты — это еще ты.
— Послушай, Ориген, но ведь это очень глупо. Ты жил когда-то давно, ты ведь, кажется, не оставил потомства…
— Нет.
— Так что я не могу быть твоим прапрапра. Я вообще к тебе не имею никакого отношения. Я просто выбрал тебя для курсовой.
— Я просто выбрал тебя, — отвечал, не споря, из вагонного перестука и скрипа, из разрывов света и тьмы на границе миров этот голос, — я просто выбрал тебя, просто выбрал тебя, просто выбрал тебя…
— Ну или ты меня…
— Ну или ты меня…
— Или я это ты… я это ты…
Он почти заснул, когда поезд дернулся, то ли трогаясь, то ли тормозя, и скрипучий, механический и женский при этом голос прогремел с какого-то разъездного олимпа:
— Московский скорый на четвертый! На четвертый путь московский скорый!
Глаза открылись сами. Его левая рука свесилась в узкое пространство между двух полок, и в неверной полутьме ее коснулась другая рука, с соседней полки.
— Не спишь, День?
— Не сплю…
Глаз Веры не было видно, и голос звучал едва слышным намеком — но вдруг ее узкая, сухая ладонь сжала его руку, мимолетно и горячо, как целуют на ночь уставшего малыша. И — спряталась в зыбкой пустоте меж двух миров, двух советских республик, двух рельсов, меж ночью и явью, нежностью и пустотой.
И он провалился в сон. Без Оригена.
А утром — утром за окном уже плыли травы, туманы, хутора, деревянные станции с певучими названиями. А Вера, нежная, милая Вера, проснувшись прежде него, уже любовалась наплывающей Латвией. И сосны — островки соснового леса — были вестниками моря, солнца и детства.