И опять – не желая уступать ни пяди:
– Да пошли вы.
Деда не стало в две тысячи пятом. Я был в седьмом классе: конец четверти, контрольная по геометрии – но я уже рассказывал. На похороны меня не взяли – а мне, должно быть, хотелось: медианы, смежные углы – проще схоронить кого-нибудь или самому схорониться. Отец вернулся через полгода – ровно к моему четырнадцатилетию; еще через полгода зашел разговор: а как прошло? а сколько было народу? Я не понимал, о чем он: я, в общем-то, успел забыть о существовании деда, появившегося лишь для того, чтобы умереть. В конце концов отец спросил напрямую, был ли я на похоронах. Я ответил, что был – девять лет назад. С мамой тогда жил киевлянин со смешной фамилией Нестреляй; они что-то засаливали в кухне – помидоры ли, перцы – я вошел и сообщил: умер Ванька. До того умирали хомяки в детсаде, умирал соседский Тузик – но все это не трогало, будто не имело ничего общего с подлинной смертью – с сорняками на карнизах и обшарпанными углами. И вдруг Ванька; я зашел в комнату, а он сидит в своей смешной курточке, сшитой из разноцветных лоскутков, шерстяные волосы взъерошены, шапочка съехала набок, пуговицы глаз – в потолок.
– Какие еще пуговицы? – не понял отец – а мама сразу все поняла: достала футляр от швейной машинки, положила на дно старую варежку, а на варежку – Ваньку, такого беспечного, беззаботного. Хоронили вчетвером – я, мама, Нестреляй и тетя Ира – на том же пятачке, где месяц назад зарыли Тузика. Помню, помолчали, каждый подумал о своем, потом Нестреляй попрощался – в двух словах, но очень печально – и мама, кажется, вздохнула. А я неожиданно понял, что все в этой жизни случается вовремя – и лишь эта смерть запоздала: я давно читаю по слогам и складываю, и пора наконец вырасти из смешной лоскутной курточки, сложить в футляр от швейной машинки старые игрушки – и уже открыть окно в полночь, уже задуматься, понемногу ползти без ног, искать те самые стены. Я потянул за край маминой юбки:
– Пора.
– Чего пора? – спросил я Серёжу – а перед глазами еще плыла кухня, полная утренним светом, еще слышался земляной запах.
Серёжа стоял в дверном проеме с кружкой чего-то в руке; на кружке – полустертый козерог в полустертом морском пейзаже.
– Пора кровать освобождать – сейчас Алина придет.
Сквозь лоскутки и тети-Ирино лицо – шкафы с пластинками и книгами, Серёжина гитара, мой Микки Маус на спинке стула. Я попробовал подняться – в голове сразу заворочалось, зашумело.
– Серёж, подай градусник – он там, я вчера оставил.
Серёжа порылся в столе, потом опустился рядом со мной, уронив на наволочку кофейные капли. От градусника в подмышке было холодно: наверное, температура. Опять саднило в горле, опять вата – от носа до затылка.
– Все-таки заболел, – сказал я.
– Меньше пей по остановкам, – сказал Серёжа.
Стрелки шли по циферблату медленно и мутно; я думал про Настю, про неслучившийся салют – вышло все-таки нехорошо, вышло по-свински. Не проводил, не слушал, не спросил, что там в ее жизни, почему «Пятёрочка», как вообще прошли эти десять лет, – ничего, ничего не спросил. Мне, конечно, плевать, я и в школе ее не замечал – она была будто испорчена Серёжей, будто исчерпана. Она равнялась сумме Серёжиных историй о ней, Серёжиных подозрений и страхов; какое мне было до нее дело? – мне и сейчас посрать. Но можно было спросить – раз уж пошел, раз согласился. Можно было и не соглашаться – это даже лучше: не слоняться под дождем, не обсуждать одноклассников и двор с качелями. Зачем тогда согласился? – и снова на ум доска в кабинете, снова вечер: мороз, снежки, насквозь мокрые перчатки. Серёжа потянулся – поставить пустую кружку на стол – и на секунду-две прислонился своей ляжкой (торчавшей из семейников) к моей (торчавшей из-под одеяла), и вместо вечера и кабинета вспомнились ночь и телебашня в окне, и я как-то дернулся, толком не сообразив, пряча ногу – запоздало, ненужно: Серёжа успел улечься, отодвинуться. Я вдруг подумал, что девять долгих часов – с двух до одиннадцати – проспал с ним в одной кровати, соприкасаясь ляжками, бедрами, локтями – еще бог знает чем, – и не сосчитать, сколько было таких ночей за четырнадцать лет, которые его знаю, да и незачем считать – и думать незачем: ну ляжки, ну локти, ну что с того. Только отсвет – с синего на желтый – и я вскочил, как-то шатко, неловко, оттого что второпях попал ногой в пододеяльник, и высвобождался тут же, и вытащил, не взглянув даже, градусник, бросил его на стол, схватил Микки Мауса, футболку, схватил телефон, не посмотрев, от кого пропущенные, сообщения, – Серёжа не обращал внимания, он что-то заметил на запястье, ощупывал. Я натянул джинсы, еще искал взглядом, не оставил ли, не забыл чего, и скорее в коридор, обулся, крикнул Серёжу – (Серёжа вышел, по-прежнему сосредоточенный на запястье, весь – одно большое запястье) – в тамбур, на лестницу, на воздух.
Серёжа позвонил через пять минут, я сидел у подъезда, смотрел в пачку из-под полосатика, видневшуюся из урны, в два окурка у ножки скамейки: никто не убрал – наверное, праздник или нахуй не сдалось убирать.
– Сорок пять не нужны, что ли?
– Сейчас вернусь.
– Смотри, не настаиваю.
На выходе столкнулся с Алиной – узнал ее по фотографиям: она ждала, пока ответит домофон, прижимая к груди пакет собачьего корма. Я придержал дверь, как бы предлагая: заходи; она помедлила пару секунд (не прозвучит ли Серёжино «кто?»), потом шагнула в подъезд. Дверь закрылась, Серёжа наконец ответил:
– Опять забыл? – но я уже ушел.
Я повернул на Горького, купил воды в ларьке на остановке, выпил тут же – не напился, но за полминуты у ларька выстроилась очередь: два деда и мать с ребенком. Похуй, скорее домой – безмолвно скользя, безмолвный корабль. Дома воды – хоть упейся, а еще еда: первым делом – кастрюлю на плиту, полцарства за пельмени, первородство – за чечевичную похлебку. Мимо – пирожковые, ломбарды, распахнутые настежь пивные, от которых влажно плывет по улицам испарение солода и ячменя; да, первым делом – заправить чего-нибудь сытного под ремень. Затем – кофе: ложку растворимой херни в стакан, чайник на плиту – чайник подставит огню почерневшее днище, выпятит хобот со свистком. Пельмени и кофе, а после кофе – ответить на письма. И Цветаева, чтоб ее. Обманом взять или отказом; отказ, стакан, свисток, кастрюля – словно заговор, заклинание, а мысли все равно в другую сторону: с синего на желтый.
Я вышел на перекресток, стал ждать светофор: ну же, сука, – я еще не знал, что вечером бабушка расскажет про отца, про то, что случилось (кажется) в восемьдесят первом, – расскажет внезапно, между скаковыми верблюдами в Джербе (весь отрывается от земли, будто повисает, ноги врозь) и новой пастилой от «Палыча» (невкусная!). Я не знал – но уже думал о Фарике как-то иначе; всё, что было между нами, – все вопросы, касания, каждое слово, брошенное через кухонный стол, – всё казалось значительным и бесповоротным и больше не вызывало отвращения, не вызывало желания выблевать все страницы, лестничные пролеты, признания, все открытки и извинения, все виды из окна, все мансарды и лепестки, все наборы, книги, факи, переулки, всех мотыльков, все фонтаны и пальцы, взгляды и футболки, террасы, сигареты, всех голубей – до чего же огромная глыба; зачем оно запомнилось до самых мелочей, зачем оно было – ну было и было, ничего не попишешь, вели ногам идти вперед, через вечность. Просто, Фарик, ну неужели так сложно стерпеть? Распустил бы руки потом, еще год впереди – сидеть в одних кабинетах, слушать друг друга, пить – как же хочется пить, ну когда же, ну.