– Мне, прости господи, в чем-то легче стало, – призналась однажды бабушка. – Пока он тут шлялся, я, бывало, ночью ни минуты не спала. А как посадили – хотя бы знала, где он.
И повторила, глядя сквозь меня:
– Прости господи.
Как его посадили – история нескладная, никак не способная выстроиться в моей голове, совсем лишенная логики. Денег у отца не было – их не было никогда, но в этот раз не было особенно: они с бабушкой арендовали угол на рынке, возили замороженную рыбу, но как-то не срослось. То у них все таяло и текло, и бабушка в белом сарафане мыла вонючий пол в павильоне; то отец спускал выручку на автоматы, на выпивку, на Нинины причуды. В общем, от угла отказались, холодильники продали, рассчитались с водителем, с продавщицей – остались долги. Бабушка еле выкарабкалась, нашла какую-то девочку – учить уроки после школы; отец опять запил, стал редко появляться дома, еще реже – у Нины (там пеленки, эмалированный стук). Появились из ниоткуда друзья – бабушка потом силилась вспомнить, кто такие, знала ли кого-нибудь раньше; появились ночные звонки, затем полуботинки и пиджак с чьего-то плеча. Появилась в конце концов странная-странная просьба: нужно разыграть ограбление – не сошлось с годовым ли, квартальным отчетом – некогда объяснять, лезем в окно – вот чулок на голову. И подумать некогда: ну что за бухгалтерия – кабинет на первом этаже, три больших окна (два на запад, одно на юг) – ни решеток, ни хотя бы шпингалетов нормальных. А впрочем, зачем шпингалеты, ведь и ограбление-то ненастоящее, так уж, помочь кому-то, не уловил кому (Васин шурин, нет, тесть), – и всё быстро-быстро: быстро влезли, быстро оказались лицами в пол, быстро форменные туфли – туда-сюда. Вечером в новостях: раскрыли банду, майор такой-то, в семь двадцать вечера; бабушка не признала отца в чулке – а позвонили лишь на третий день, чуть ли не из суда. Опять долги – и судорожный чёс по телефонной книжке; чудом нашли адвоката – единственного, кто хоть сколько-нибудь верил, что вину не докажут, что дадут условный, что судья все-таки услышит про тестя, чулки, про странную-странную просьбу.
– Как же ты не сказала отцу про гадалку? – спросил я потом, много лет спустя, когда обо всем узнал.
– Ну, не вышло – да я особо и не старалась. Знаешь, время было такое: у каждого первого проблемы с ментами.
– Но не каждому первому – восемь лет.
(Бабушка вздыхает.)
(Два на запад, одно на юг – лишь бы все мои мечты отцвели и сдохли.)
Что же, время вправду было такое: щи из детсада, чай без сахара, неожиданные, почти невозможные четыреста грамм сыра; сыр – труп молока. Кто-то сказал, дескать, всех в девяностые волновала философия прокорма – так и было.
Вот забавная история: бабушка однажды увидела во сне Горбачёва. Он стоял за колбасным прилавком в гастрономе и грустно говорил: приходи, я нынче тут. Глупо всерьез рассуждать о том, почему приснилось то, что приснилось, но колбасный прилавок в те годы был чем-то сродни кремлевскому кабинету: кажется, ядерный чемоданчик легко было променять на ливерную или кровяную. Колбаса была будто бы священной: помню, мама говорила с бабушкой об однокласснике, получившем зарплату ветчинно-рубленой, – говорила сбивчиво, почти задыхаясь, словно ненавидя его и одновременно боясь представить, что такое принести домой восемь кило колбасы. Другому маминому однокласснику повезло меньше: вместо зарплаты дали денатурат, которым он обпился и умер. Бабушке как-то заплатили в детсаде двумя канистрами хлопкового масла. Одну отдали соседке, тете Ире: та взялась жарить на масле лепешки для собаки (из вонючей муки, которую, само собой, принесла с работы). Потом на эти лепешки перешла вся семья, но тетя Ира, обещая домашним непременно лучшее будущее, продолжала называть их «Тузиковыми». В общем, всякое было – может, потому, каждый раз видя в углу над рассказом свое имя, я радуюсь, точно наконец нашел доказательство того, что мы выжили, что умирали так много раз – в восемьдесят первом, в девяносто четвертом, в две тысячи двенадцатом – умирали и не умерли. Теперь-то мы знаем, что всему виной Ельцин, что всему виной ваучеры, что виноваты жиды и американские спецслужбы; знаем, что это было худшее из времен, что это было лучшее из времен, что было – и бог с ним. Теперь-то, теперь – а когда мне было восемь, мы с подружкой от нечего делать перешли по льду Гребной канал. То был март – «месяц леопарда», как назвал его Кортасар – неверный и коварный месяц, и лед был похож на шершавую змеиную кожу, и провалиться, уйти в холодную воду было проще простого, на раз-два. И вот мы – с головы до пят в снегу и несказанно оттого счастливые – с порога объявляем моей маме, что с полчаса назад одолели Волгу – от берега до берега, туда и обратно. Не канал – откуда нам знать про канал? – мы мыслим себя покорителями великой русской реки, и даже через столько лет, стоит вспомнить тот случай, мне видится не полтораста несчастных метров Гребного – мне видится стрелка двух рек, большая вода с вокзалом и теплоходами, песчаные отмели. Ты не ослышалась, мама, Волга сдалась, и будут новые свершения, – а дальше крики и корвалол, и домашнее заточение, и хвала Всевышнему за то, что эти безумные-безумные дети не кормят стерлядь в местах ее зимовки на плесе. Мы же плачем, оттого что подвиг остался неоцененным, оттого что победителей судят побежденные, оттого что у страны нет будущего: искренне соболезнуем – вот уж точно. Я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, буду здесь, буду с тобой – и все же дух дышит, где хочет, и наше поколение забудут так же быстро, как предыдущее, отбросят, как жмых, как отработанный материал.
Бабушка ездила к отцу дважды в месяц – с двумя битком набитыми клетчатыми баулами: электричка, потом автобус. Повезло, что поместили недалеко, в области; поначалу хотели на севере – сидел бы отец без сигарет, без карамелек. Раз в два месяца полагалась свиданка: виделись в хлипком домике, сколоченном из фанеры, – и летом, и зимой. Бабушка везла с собой мясо, морковь, огурцы и там, в крошечной кухне, нареза́ла ровные кубики, кипятила кастрюлю, добавляла томатную пасту в бульон. Отец говорил, что солянка выходила вкуснее, чем когда-либо; всё потому, что вода в кране была мягче, – отвечала бабушка, хоть и не в воде было дело. Раздавить о дно тарелки лимон, добавить сметаны, есть – ложка за ложкой; под солянку отец рассказывал про стенгазету, про овчарку на КПП, про мастерскую, где нет других столяров и за верстаком почти удается забыть про забор с напитанной электричеством проволокой.
Все восемь лет бабушка ездила одна; единственный раз (у отца был день рождения) она попросила Нину помочь: баулов было четыре. Не знаю, чем там кончилось, – отец постарался забыть этот эпизод задолго до потери памяти, а бабушка обычно укладывала рассказ в два слова: гайка слабовата.
Лет семь назад я увидел девушку: рыжие волосы, веснушки, родинка и булгаковские брови, ощипанные по краям в ниточку. Не знаю, зачем мне запомнилось ее лицо, но я долго и совершенно бессмысленно мучился этими бровями. Я даже сказал об этом бабушке: мне всегда было легко с ней говорить – легче, чем с мамой. Бабушкин ум был старше маминого – и, может, оттого светил над всеми бедами и радостями несравнимо ярче, выхватывая самую суть вещей. В общем, я сказал про брови, бабушка ответила: