– В твоем возрасте нужен секс. Про брови – забудь.
Бабушка распрощалась с дедом еще до моего рождения: он начал пить, пропил норковую шапку, потом проигрыватель, потом какие-то серьги, привезенные из ГДР, – бабушка не стала терпеть и подала на развод. Она считала: ты пьешь – твои проблемы. Помню, она долго смеялась, вычитав в каком-то романчике, что для женщины любовь и жизнь – одно и то же.
– Само собой, – говорила она, – мужчине от рождения дана судьба. Женщине судьбу еще нужно заслужить.
И тихо добавляла:
– Да пошли вы.
Любовь ли то слово, которое знают все? Поди разберись.
Отец однажды – с перепоя или в шутку – взялся убеждать меня, что серьги и проигрыватель – вранье. Что, когда в конце восьмидесятых переехали с Рокоссовского, бабушка связала и постелила у унитаза бежевый коврик – уюта ради. Что через неделю коврик пошел желтыми пятнами, а через месяц – запа́х мочой. Что разбираться, кто ссыт мимо, не стали.
– Выставить сына – все же перебор, – объявила бабушка и выставила деда.
Анекдот, конечно, – но чем черт не шутит.
(А вот взаправдашний анекдот – его любит бабушка. Встретились две подружки, одна другой: Маша, нынче гуляем, с тебя – стол, с меня – гости. Вечером обе при параде, при яствах – и тут невзначай: Машуля, бросила клич, отозвались тридцать два мужика, ждем с минуты на минуту. В ответ охи-ахи: ты чего, Люся, спятила? куда нам столько? нас двое. – Спокойно, Маша, будто мужиков не знаешь: половина – импотенты. – Люся, да пусть шестнадцать. – А половина – напьется. – Ну хорошо, пусть восемь, нас-то – двое. – Маша, да половина – пидоры. – Люся, пусть пидоры, но чего нам с четырьмя-то делать? – А вдруг нам, Машуля, еще по разику захочется?)
(Про брови – забудь.)
Долгое время список примет деда ограничивался этими двумя: пропитые серьги и приунитазный коврик. Негусто – но до самой дедовой смерти примет не было вовсе. Мне еще удавалось редко думать об отце, пока он строгал заготовки на тюремном верстаке: все-таки был самосвал, были оладьи. От деда не было ничего – значит, и деда не было: никакой необходимости держать в уме лишнее имя – хоть и казалось очевидным, что в отцовском сердце тоже должен стучать чей-то пепел.
Год назад я наконец спросил у бабушки, на кой черт она студенткой уехала в деревню, отчего не сидела со своей латынью в городе. В ответ – рассказ о том, как деда, только получившего диплом кардиолога, сослали лечить неведомый науке грипп на границу с Мордовией. Почему именно деда? что за грипп, о котором в «Википедии» ни слова, о котором сама бабушка помнит смутно: ну мыли руки, ну закрыли автостанцию, ну велели не сплевывать семечки на пол, ну, ну? Куда лучше запомнился фельдшерский пункт: с неотапливаемой ординаторской, с плесенью на потолке, с одичавшими кошками в заброшенной грязелечебнице. Спасали пластинки: Дейвис, Колтрейн и Эллингтон – до сих пор, занимаясь домашними делами, бабушка иногда насвистывает «Караван». Про любовь деда к джазу я узнал, лишь когда сам влюбился в Хэнкока, услышав на какой-то пьянке нью-йоркский концерт семьдесят шестого года. Оказалось, что дед играл на басу в студенческом ансамбле, что в двадцать пять он собирал с друзьями квартирники и пел «Битлов», что когда в город приехал Макаревич, дед пил с ним коньяк за кулисами и даже притащил его домой – бабушка чуть не скончалась, выйдя в третьем часу ночи открывать им дверь. Через пару лет Макаревич собирался приехать на Рождество; бабушка купила гуся, стала запекать его на противне, как вдруг гусь из всех щелей потек жиром, пролилось на горелку, и весь объем духовки наполнился черными хлопьями, которые – стоило открыть дверцу – разлетелись по кухне, осели на предметы сальными пятнами. Макаревич, слава богу, обманул – гуся разре́зали и дожарили на сковороде и потом ели вдвоем – отец отказался – до середины января, безо всякого праздничного чувства. А еще были книги: дед знал французский, читал Камю с Роб-Грийе в оригинале и мучил бабушку по вечерам цитатами из «Соглядатая», переводя их с листа (скошенное ребро, перпендикулярная плоскость, последовательно расположенные грани), а бабушка недоумевала, почему роман с таким названием написан так, чтобы читатель ничего не смог себе представить. Я однажды взялся ей объяснять, что писателю и не нужно показывать – важно вызвать желание увидеть; что для настоящей наглядности достаточно двух или трех деталей, которые заставят читателя участвовать в процессе созидания, заполняя пустое пространство и добавляя подробности по собственному усмотрению. Серьги, коврик, а затем пластинки и Роб-Грийе – и кажется, будто я был свидетелем дедовой жизни, будто жил с ним на мордовской границе, прятал от него портвейн и ходил следом на работу – от Рокоссовского до детской областной. Ну да, про «ходил» – почти правда; в этих улицах ничего не меняется, изо дня в день: полицейские маршируют взад-вперед, трамваи – туда-обратно, девятый или девятнадцатый. Исчезнет полгорода народу, появится столько же других, потом и эти исчезнут, следующие являются, исчезают.
Когда деда хоронили, ему на грудь села птица – бабушка не разглядела, но, должно быть, голубь. Через секунду птицы не стало – она спорхнула, пропала в листве: вот и принял господь к себе душу, – решила бабушка, – вот и отмучился. Она ждала которого-нибудь знака, когда умер отец: думала, он придет во сне, или сам по себе включится телевизор – а там «Убойная сила». Но знак был один – не после, а за три дня до смерти, в Джербе: бабушка собирала вещи и вдруг заметила, что треснуло зеркальце в косметичке, – еще утром было целое, а вот треснуло; разумеется, быть беде, смотрите – выключайте конфорки. Разумеется, и знаков было больше – в две тысячи двенадцатом, в субботу, в девяносто седьмом – и Цинтия приходила чуть ли не через ночь, чтобы прилечь к нам на кровать, чтобы лишний раз напомнить, что в самом расцвете жизни мы уже объяты смертью.
Если верить соседям, дед скончался в одну секунду – вышел из подъезда и упал, точно кто-то шепнул ему: пора уходить, – и никаких предсмертных «больше света!», никаких иных комнат и миров. Он позвонил бабушке за неделю до: был, само собой, пьян, но убеждал, что бросил пить. Бабушка в ответ почти бросила трубку, но дед запричитал: про каких-то рыбок, про цветы, которые она зажала при разводе, про всеобщую, поголовную несправедливость, а ведь как жаль, столько в мире судей, а жена создана богом, чтобы принять тебя таким, каков ты есть, так жаль, но ничего – sentiments distingués, как писал Флобер, – решительно ничего, Иисус силен пройти и сквозь закрытые двери, и пусть в последний раз дед молился на шестом году жизни, вот теперь, на старости лет, он сызнова впал в детство и, дабы укрепить иудеев в вере и приступить к их исправлению, готов первым делом превратить воду в вино.
– В общем, нам ли быть в печали, – подытожил он и отключился.
Деду быстро наскучивало то, что он говорил или затевал. (Где-то я читал про Хлебникова, который так же уставал от чтения собственных стихов и обрывал себя на полуслове: и так далее…)
– Что такое жизнь с мужчиной, как не жизнь внутри его безумия? – прочитала бабушка в романчике.