Жизнь, как всегда, едва только представляется возможность, обернулась так, что достойному доктору за его доброту воздалось желчной злобой и коварными наветами. Высшее общество в каждом городе – мирок такой же маленький, как и запасы честности в нем; и было предначертано, что настанет такой несчастливый день, когда какой-нибудь из мимолетных любовников из подлости, из досады, а может, из корысти явит тайную, полную страсти жизнь одинокой и грустной женщины перед жадными, завистливыми взорами приятельниц и полными вожделения – их супругов. История шлюхи в шелковых чулках, как назвал ее один нахал, мнящий себя литератором, струей горячей крови перетекала из сплетни в сплетню, метила собой пересуды в обществе, которое живет злословием и боится огласки.
Утонченные кавалеры, похохатывая, с упоением описывали во всех подробностях прелести дамы, низведенной до шлюхи в шелковых чулках, а их не менее утонченные и обманутые супруги шепотом делились тем, как эта падшая блудница, выдававшая себя за их подругу, творила неназываемые вещи, развращала души и нижние члены их мужей и сыновей, становясь на четвереньки и беря в рот, и употребляли при этом такие словесные выкрутасы, каким их никак не могли научить за все одиннадцать лет, проведенных в аудиториях колледжа Святого Сердца. История, вырастая и становясь все более экстравагантной по мере того, как переходила из уст в уста, не замедлила достигнуть слуха достопочтенного супруга так называемой шлюхи в шелковых чулках. Потом говорили, что никто не виноват, дама по собственной воле покинула семейный очаг, оставив одежду и драгоценности. Она перебралась в холодную квартиру без света, без мебели на улице Мальорка и однажды январским днем улеглась в постель перед открытым окном и выпила полстакана лауданума, после чего ее сердце остановилось, а глаза, распахнутые навстречу студеному зимнему ветру, растрескались, покрытые инеем.
Ее нашли голой, рядом никого и ничего, кроме длинного письма, на котором еще не просохли чернила. В нем дама излагала свою историю и во всем винила доктора Сентиса, заморочившего ее своими микстурами и лукавыми речами, отчего она и предалась жизни, полной разнузданного разврата, от которой только молитва и встреча с Господом у врат чистилища могли спасти ее.
Письмо, в точности воспроизведенное или пересказанное устно, широко распространилось среди высшего света, и через месяц журнал записей на прием в консультации доктора Сентиса был пуст, а он сам из молчаливого, спокойного человека превратился в парию, которого никто не удостаивал ни взглядом, ни словом. Несколько месяцев доктор кое-как перебивался, потом попытался найти работу в больницах города, но никто не пожелал принять его, поскольку супруг покойной, которая из шлюхи в шелковых чулках сделалась святой мученицей в белых одеждах, был человеком влиятельным и пригрозил, что любой, кто даст передышку доктору Сентису, отправится следом за ним в страну забвения.
Со временем, оставаясь невидимым, добрый доктор спустился с мягких облаков владетельной Барселоны и перебрался на жительство в бесконечное подземелье ее улиц, где сотни шлюх без шелковых чулок и с обездоленными душами вознаграждали его услуги и честность если не деньгами, которых почти не имели, то уважением и благодарностью. Добрый доктор, чтобы пережить трудные времена, был вынужден задешево продать консультацию на улице Аузиас-Марч и загородный дом в Сан-Хервасио и приобрести скромную квартирку на улице Кондаль, где он умрет многие годы спустя счастливый и утомленный, без угрызений совести.
В те первые годы, когда доктор Сентис ходил по борделям и меблированным комнатам Раваля, вооружившись набором лекарств и запасами здравого смысла, он столкнулся с фотографом, который попытался предоставить ему, бескорыстно, таланты своей дочери. Фотограф слышал, что доктор потерял четырнадцатилетнюю дочь по имени Лайя, и жена вскоре бросила его, будучи не в силах вынести потерю, их объединявшую. Все, кто его знал, твердили, что добрый доктор жил, будто околдованный, после этой трагедии, смерти дочери, которую не смог спасти, несмотря на все свои усилия. Фотограф, которого доктор избавил от ушной инфекции, едва не лишившей его слуха и рассудка, хотел расплатиться с ним той же монетой. Он был убежден, что, изучив фотографии и воспоминания, которые Сентис хранил об умершей, его дочь могла бы оживить ее и вернуть доктору хотя бы на несколько минут то, что он любил больше всего на свете. Сентис отклонил предложение, однако завязал с фотографом дружбу и в конце концов стал личным врачом его дочери. Он обследовал ее каждый месяц и оберегал от болезней и неприятностей, связанных с ее профессией.
Лайя обожала доктора и с нетерпением ждала его посещений. Он, единственный из знакомых ей мужчин, не смотрел на нее с вожделением и не проецировал на нее фантазии, которые невозможно утолить. Она обсуждала с ним такие ситуации, о каких при отце и обмолвиться не могла, доверяла ему свои страхи и волнения. Доктор, который никогда не судил своих пациентов, какие бы занятия жизнь ни заставила их избрать, не сумел скрыть неодобрения, видя, как фотограф торгует лучшими годами жизни дочери. Иногда говорил с ней о дочери, которую потерял, и Лайя знала, что ей единственной доктор поверял свои потайные воспоминания; знала, и все, и не было нужды, чтобы кто-нибудь ей это подтвердил. Втайне она желала получить такую возможность, занять место другой Лайи, стать дочерью этого грустного добряка и бросить фотографа, чья алчность и ложь окончательно превратили в постороннего, который занял место ее отца и надел его одежды. То, в чем ей отказала жизнь, должна была предоставить смерть.
Едва Лайе исполнилось шестнадцать лет, как она обнаружила, что беременна. Отцом мог быть любой из клиентов, которых она принимала примерно по три человека в неделю, оплачивая карточные долги отца. Вначале Лайя скрывала беременность от отца и изобретала тысячу предлогов, чтобы в первые месяцы избегать визитов доктора Сентиса. Корсеты и искусство заставлять людей видеть то, что они хотят увидеть, довершили остальное. На четвертом месяце беременности один из ее клиентов, врач, бывший когда-то соперником доктора Сентиса и нынче унаследовавший добрую долю его пациентов, обнаружил это в ходе игры, в которой подвергал Лайю, прикованную за лодыжки и запястья, грубому ручному осмотру: крики и стоны несчастной девушки поднимали ему настроение. Он оставил ее, голую и скованную, истекать кровью на постели, где ее и нашел отец несколько часов спустя.
Сообразив, в чем дело, фотограф, охваченный паникой, поспешил отвести дочь к бабище, которая промышляла недозволенными операциями в подвале на улице Авиньон, чтобы та извлекла из чрева Лайи благородного ублюдка. Окруженная свечами и ведрами зловонной воды, распростертая на грязной, окровавленной койке, Лайя твердила старой ведьме, что боится, не хочет причинить вред невинному созданию, которое носит в чреве. С согласия фотографа ведьма дала ей выпить зеленоватый, густой отвар, помрачивший ей рассудок и лишивший воли. Она чувствовала, как отец держит ее запястья, а ведьма раздвигает ей ноги. Ощущала, как холодный металл проникает внутрь, словно язык изо льда. В бреду ей слышался плач младенца, который извивался в ее животе и умолял оставить ему жизнь. Тогда взрыв боли, тысяча лезвий, вонзившихся в плоть, огонь, сжигающий изнутри, одолели Лайю и лишили сознания. Последним воспоминанием было то, как она погружается в лужу черной, дымящейся крови и что-то или кто-то тянет ее за ноги.