– Знаешь, я тебе еще хотел сказать: я музыку не «сочиняю». Она сама откуда-то берется и разрывает меня. Это ты сочиняешь движения. И ты не можешь вывернуться наизнанку, ты зашит весь. В чужие цитаты и сюжеты. У тебя нет изнанки. Ты своих артистов выворачиваешь!
– Что ты несешь?! – задохнулся хореограф. – Артист – это мышечный аппарат и координация! А все остальное вдохнул в них я!
– Ты сам-то в это веришь? – усмехнулся мальчишка.
Да как он смеет! Залевский чувствовал себя желеобразным. Его организм вырабатывал перламутровую слизь и обволакивал ею паразита, пробравшегося сквозь створки раковины-жемчужницы с целью сожрать моллюска. К черту легенду продавцов о случайной песчинке! Жемчуг – саркофаг для убийцы. Он заползает, постепенно вытесняя прочие чувства, мысли, намерения. И теперь Марин защищался, изолируя угрозу собственного разрушения, разрушения личности и ранее нажитых представлений об отношениях. Но столько его перламутра уже пошло на эту оборону, что образовавшаяся бусина-жемчужина окрепла, распирала и раздирала его теперь.
28
Утро принесло отвратительное настроение, причину которого он позабыл за ночь. Раздражало все: от раскиданной по всему дому одежды мальчишки до него самого, стоящего в наушниках спиной к Марину в дверях веранды. Он был здесь не с Марином, он был здесь сам по себе.
– Слушай, что за свинарник ты тут устроил? Ты всегда вещи свои разбрасываешь?
– А что, мы ждем гостей?
– Я терпеть не могу кавардак. Он меня раздражает. С мысли сбивает.
– Можно узнать, с какой?
– Ты не выделывайся! Ты порядок наведи! Я думать не могу, когда на глаза попадаются тряпки.
– А куда их девать?
– Да в пакет сложи хотя бы. Ты дома тоже все разбрасываешь?
– Дома я сразу в машинку стиральную их кидаю.
– А остальное барахло? Вот это что? А это? Ты убираешь когда-нибудь? Складываешь свои вещи?
– Есть, кому складывать.
– Хорошо устроился, пацан…
– Так при чем тут твои мысли?
– Кавардак отвлекает, ломает привычную мне картину мира. Мне это важно – моя личная картина мира! Понимаешь?
Лицо мальчишки заливалось краской. Он не хотел, чтобы Марин так разговаривал с ним. И он, кажется, так и не вписался в картину мира хореографа. Не стал ее частью.
– Убери и уж будь добр: постарайся поддерживать порядок.
Надев наушники, он нехотя принялся за уборку. Когда Марин вернулся из ванной, он обнаружил мальчишку застывшим посреди комнаты с майкой в руке. Взгляд его был устремлен в окно. Он слушал музыку. Залевский в сердцах запустил в него подушкой и пожалел об этом сразу, еще до того, как увидел лицо обернувшегося парня, но нашел себе оправдание. А что он думал? Что отеческими бывают только ласки и задушевные беседы? Нет, отеческими бывают еще и порки. Так что, пусть хлебает в комплекте. И нечего тут изображать негодование по поводу попранного достоинства. Сам виноват!
– А теперь помой чашки, – велел Залевский. – Чистых не осталось.
Мальчишка потащился в кухню, и Марин слушал, как угрожающе звякает посуда (побьет, пожалуй), полным напором хлещет вода (сейчас зальет всю кухню и не соизволит подтереть), как ругается он – грязно и однообразно, без огонька, с одной только злостью и досадой.
Понимал ли этот человек, что творилось с Марином? День за днем Залевский ждал его. Но парень оставлял ему знаки на песке, метил прикосновениями. А он распознавал их с опозданием или не распознавал вовсе. Кто он на самом деле и чего добивается? Целенаправленная сосредоточенность зверя в предстоящей молниеносной атаке сменялась полной раскоординированностью, как будто он позволял нести себя потоку, готовый отдаться воле судьбы, воле хореографа.
Залевский вынужден был признаться себе наконец, что был в этой паре ведомым. Он шел на поводу, исполнял капризы, утешал и радовался шалостям, подстраивался под переменчивое настроение мальчишки. Он, привыкший руководить, подчинять своей воле, держать под контролем множество людей и обстоятельств, не узнавал себя. Молодой зверек обнюхивал его жизнь, исследовал ее кладовые – с целью поживиться и, не найдя подходящего корма, ласково вгрызался в его нутро. Похоже, он все-таки влюбился. И это было не просто сексуальным влечением. Он любил в этом юноше все: живость ума и непредсказуемость, веселый нрав и резкие перепады настроения, искренность, отчаянность, наивное лукавство. Удивительную выразительность его облика и жестов. Млел от звучания его голоса даже в разговоре, а не только с подмостков. И сражен был его обнаженной чувственностью на сцене. Но, как ни странно, за всем этим виделся хореографу мощный характер, твердая решимость и готовность к дерзкому штурму. В одиночку.
Он даже не дотронулся до него ни разу. Только во сне. Если это был сон. Баловство на пляже и ночной, мучительно сладкий «обогрев» в счет не шли. Даже за руку ни разу не взял. Не позволил себе ни одного откровенного прикосновения. Может быть – напрасно? Может быть, стоило? Просто посмотреть на реакцию… Он ведь трогал Марина. Кусал, брал за руку, хватался за плечи, да просто ездил на нем верхом… Это что-нибудь значило? Соприкосновение двух тел, то ли нечаянное, то ли намеренное… Во всяком случае, он простил Залевскому утренний приступ раздражения и теперь сидел рядом с ним на тахте, молча и сосредоточенно заряжал в поисковики свое имя и выискивал упоминания о себе. Впрочем, хореографу теперь тоже было, что прощать. Только он не спешил. Ощущал тяжесть камня за пазухой.
Марин увлекся каким-то чтивом в интернете и неожиданно процитировал вслух:
– «Среди первых пятнадцати римских императоров один только Клавдий не имел любовных связей с мужчинами. Это считалось необычным поведением и высмеивалось поэтами и писателями, которые говорили: любя только женщин, Клавдий сам стал женоподобным».
Он ждал реакции. Ничтожно малая вероятность скребла его сознание.
– А потом Римская империя пала, – не отрываясь от монитора, прокомментировал парень. – Хотя мне лично кажется, что всё было совсем наоборот: не разврат погубил империю, а люди, предчувствуя конец, спешили познать все возможные удовольствия.
– Ты бы в таких обстоятельствах тоже спешил познать все удовольствия?
– Если я захочу чего-то особенного, мне не понадобится для этого конец света.
Так что мешает?!! Что тебе мешает захотеть здесь и сейчас, хотел закричать хореограф и вдруг понял, что боится ответа, как приговора. Вылезла из дальнего заповедного закутка памяти старая песенка – бодрая муть, простодушная считалочка: «Выбери меня! Выбери меня, птица счастья завтрашнего дня!» Они не подозревали, о чем поют, эти советские менестрели. Они пели об этом завтрашнем парне. Да, он именно завтрашний. Непостижимый и недосягаемый, как эпоха, в которой тебе жить не суждено. Потому что твой состав уже везет тебя, вчерашнего, со всем твоим накопленным скарбом, под гору, и ты даже среди своих учеников видишь мыслящих более авангардно и в настолько ином ракурсе, что тебе самому уже не распознать этот слой.