26
Марин вдруг увидел, что с парнем что-то происходит. Как будто сгорели предохранители. Прямо на глазах он уходил в состояние крайней подавленности, в его глазах читалась беспомощность. Он выглядел так, будто миллионы замученных стояли перед ним, как перед совестью мира. Потому что он понял однажды, что бог – не спаситель. И Залевский не знал, как ему помочь, как выдернуть его из надвигающейся бездны. Он тряс мальчишку за плечи и кричал:
– Прекрати! Псих! Прекрати немедленно! Не ты за это отвечаешь! Тебе не нужно спасать мир!
– Иди к черту!
Он вырвался из рук, ушел и завалился за свой диван. Кажется, его опять «вынесло эмоционально». И хореограф не мог взять в толк, как это совмещалось с его феноменальной живучестью и прагматизмом. Как же мелко и глупо выглядели на этом фоне его поиски «болевых точек» парня и благодушный цинизм тех первых, обращенных к нему речей. Однажды, рано или поздно, человеку открывается, что мир устроен дурно. Если бы сегодня не надо было никуда ехать, он напился бы, пожалуй.
Марин сидел рядом, сторожил его сон. Действительно, отчего в человеке укоренен инстинкт физического насилия? Конечно, мир нуждается в спасении. Кто бы сомневался? Просто Залевский никогда не принимал это на свой счет. Сам он в спасении не нуждался, а спасать других – разве что подписью на документах: раз в год в соответствии со сложившейся традицией. А может, он этими деньгами все-таки спас чью-то живую душу? Какого-нибудь младенца? И он сам – в какой-то мере спаситель? Впрочем, вряд ли его пожертвования увеличили количество нянек. Живую душу может спасти только живая душа. А он – просто чуть подкормил их. Скорее для себя, чем для них.
Возможно, именно поэтому тогда, погруженный в сон массажистом, этот человек своей райской отрешенностью от мира показался хореографу нездешним или только что родившимся для своей настоящей миссии? Может, тибетский знахарь был знахарем отнюдь не в земном смысле и заново снарядил парня в этот мир, теперь уже для Высшего Промысла? И Марин не исключал, что именно этому мальчику назначено спасать мир от нравственных нечистот, от жестокости. Потому что именно он по какой-то неведомой причине чувствует себя ответственным за безнравственность и жестокость мира. И его цинизм – это отчаяние идеалиста, которому вдруг открылось, что человеческий мир устроен дурно. Он хочет для этого мира петь, чтобы так – голосом своим, своей любовью и страстью – попытаться спасти его. Хотя бы тех, кого еще можно спасти. В нем крылось столько доброты – от сердца, столько тепла… Эталонная матрица нравственного здоровья человечества. Возможно, в прошлой жизни он был монахом, отшельником. И не исключено, что он может исцелять. А хореографа знахарь оставил тем, кто он есть. Наверное, для равновесия в их паре – в их сцепке и противостоянии.
Неужели его чувственность – это та самая мучительная особенность идеальной жертвы? Этот мальчик – глубокий, текучий, как вода, чуткий и сострадательный, живущий в постоянном внутреннем напряжении. Но при этом – тонкий и безжалостный манипулятор. А если так, то идеальная жертва – сам Залевский, со всей своей нерастраченной, недовоплощенной чувственностью.
В Арпор приехали еще засветло. На рынке царило праздничное оживление, толчея, шум, звучала музыка, то наплывая, то отдаляясь. Вокруг площади торговали снедью: предлагали пирожки с тунцом, пиццы, запеченных кальмаров. Марин только и успевал оттаскивать от них спутника. Со всех сторон сыпались предложения сделать пирсинг, заплести дреды, погадать по руке.
Ночная ярмарка овладевала хореографом, кружила в водовороте массовки, выносящей на гребень солистов: музыкантов, шпагоглотателей, декламаторов, акробатов. Его завораживала внутренняя гармония сутолоки, текучесть происходящего. В ней был свой ритм, своя живописность.
Мальчишка уселся к девушке, наносящей на тело рисунки хной, и протянул ей руку.
– Если хочешь мехенди, сделай лучше на ноге. Когда хна поблекнет, рука будет выглядеть, как покрытая сыпью, – предостерег Залевский.
Тот проворно одернул руку и встал – передумал себя украшать.
– Я лучше татуировку сделаю, будет брутально, – поделился он планами. И Марину стало жаль его нежной перламутровой кожи, его аристократической руки.
– На долгую память о глупости.
– Ну, имею же я право на свою порцию глупостей?
– Иметь право – не значит быть обязанным. Так что у тебя есть выбор, – проворчал Залевский, понимая, что спорить бесполезно: все равно решение парень примет сам, у него не спросит.
Наконец добрались до нужных рядов. Средь разноцветного тряпья выбирали хлопковые однотонные рубахи и с набивным рисунком шальвары. Марин копался в шарфах из волокна конопли и крапивы – любимых аксессуарах, пока его друг переодевался тут же, за шторкой, сооруженной продавцом из старенького покрывала.
Преображение юноши взволновало Залевского. Он выглядел в этническом наряде органично и даже изысканно, и при этом совершенно по-европейски. Забранные в короткий хвостик волосы открывали его умное тонкое лицо, слегка позолоченное загаром, серо-голубые глаза пристально вглядывались в зеркальное отражение. Он изучал свой новый неожиданный образ. Он нравился себе, едва сдерживал счастливую улыбку. Марин торопливо делал снимок за снимком, пожирая камерой своего юного друга, не будучи в силах остановиться. Даже в базарном богатейшем разноцветье этому парню не грозило затеряться.
– Хватит уже, сука, снимать, – засмеялся мальчишка, весь в смущении от постигшей его радости обретения нового себя. В его глазах, обращенных к Марину, светилась нежность.
По всей видимости, догадался Залевский, общение перешло в стадию настолько дружескую, что сделало допустимой привычную грубость. Без поправок на возраст и статус. Наверное, такая вольность означала в его среде высшую степень доверия, но все же слегка шокировала. Он и сам бывал несдержан, но в совершенно других обстоятельствах. Ему ничего не стоило оскорбить танцовщика или танцовщицу, если они не старались. Но грубость «от чувств» он находил вульгаризмом, спецификой уличного воспитания. И все равно млел. Вот он – живой, нервный, теплый, забавный. Словно птенец в его больших руках – щегол, птичка певчая. Большеротый, горластый, клюет за пальцы, пищит дерзко, неуважительно, и рвется улететь. А ты гладишь его бережно и боишься сделать ему больно своей лаской. И ты мог бы попытаться приручить птенца, кормить с руки, но тебе хочется наблюдать за его свободным полетом. Неужели придется его отпустить?
Никогда еще хореограф не был так вдохновлен, никогда не чувствовал себя таким окрыленным! Разве можно заковывать этого юношу в придуманный образ? Да любой образ бледнее и зауряднее, пустяшнее, чем он сам со своими устремлениями, готовностью идти напролом, со своими переживаниями и разочарованиями. Да! Только подлинный, только реалити! Лишь бы не перегорел и сохранил веру в себя! Лишь бы не угасло в нем желание!
Залевский улыбался, наслаждаясь дивным зрелищем, достойным кисти великих мастеров: мальчишка в восточном наряде выбирал шали из пестрого вороха, примерял браслеты с бубенчиками – подарки своим подружкам.