Шесть золотистых мраморных колонн,
Безбрежная зеленая долина…
Под стихотворением «Храм Солнца» точная дата поездки – «6.5.07. Баальбек». И лишь два года спустя появляется очерк: «Шесть колоссов, стоящих почти на самом конце его, на остатках фундамента, глядели на юг и сливались в один, занимая полнеба». В очерке развивается и углубляется философская проблематика, намеченная в стихах; путешествие «в пространстве» окончательно становится путешествием во времени.
В своих лучших «исторических» стихах Бунин с пушкинской отзывчивостью стремится проникнуть в самую сердцевину чужой культуры, передать индивидуальный облик далекой эпохи. Стихи «Эсхил», «Самсой», «Ормузд», «Сон» (из книги пророка Даниила), «Черный камень Каабы», «Тезей», «Магомет в изгнании», «Иерихон» и т. д., равно как и великолепно воссозданная лонгфелловская «Гайавата», заставляют еще раз вспомнить слова Достоевского о Пушкине, обладавшем редкостным свойством «перевоплощаться вполне в чужую национальность»: «…рядом с религиозным мистицизмом религиозные же строки из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее?» Эта характеристика вполне применима к бунинским стихам, скажем передающим стойкий, неукротимый характер магометанина:
Не мало царств, не мало стран на свете.
Мы любим тростниковые ковры.
Мы ходим не в кофейни, а в мечети,
На солнечные тихие дворы.
Мы не купцы с базара. Мы не рады,
Когда вступает пыльный караван
В святой Дамаск, в его сады, ограды:
Нам не нужны подачки англичан.
Мы терпим их. Но ни одежды белой,
Ни белых шлемов видеть не хотим.
Написано: чужому зла не делай,
Но и очей не подымай пред ним.
Скажи привет, но помни: ты в зеленом.
Когда придут, гляди на кипарис,
Гляди в лазурь. Не будь хамелеоном,
Что по стене мелькает вверх и вниз.
(«Потомки пророка»)
Бунин не создает иллюстрацию к Корану или халдейскому мифу; «вечное», архаичное и современное – нерасторжимы для него. Иногда это «настоящее в прошлом» обнажено в сентенцию, как, например, в стихотворении 1916 года «Кадильница». Образ продолжается в прямой заповеди писателю, творцу, напоминая о его высоком призвании:
В горах Сицилии, в монастыре забытом
По храму темному, по выщербленным плитам,
В разрушенный алтарь пастух меня привел,
И увидал я там: стоит нагой престол,
А перед ним, в пыли, могильно-золотая,
Давно потухшая, давным-давно пустая,
Лежит кадильница – вся черная внутри
От угля и смолы, пылавших в ней когда-то…
Ты, сердце, полное огня и аромата,
Не забывай о ней. До черноты сгори.
Как это далеко от раннего сонета «На высоте, не снеговой вершине…»! Энергичное напоминание о проповедническом, страстном долге художника кажется неожиданным в устах Бунина. Но оно просто указывает еще раз на односторонность представления – особенно на фоне прошедших общественных потрясений – о Бунине как писателе «холодном». Он лишь стремился сохранить между собой и читателем известную дистанцию, страшась оказаться с ним «накоротке». Горделивость бунинской натуры вовсе не исключала его страстности, создавая, однако, своего рода защитный покров: это как бы пылающий факел в ледяном панцире.
С годами философская лирика теснит пейзажную, проникает в нее и ее преображает. Непременная принадлежность бунинских пейзажей – кладбища, погосты, могилы, напоминающие об исчезновении цивилизаций, государств, древнего рода и неизбежности собственной смерти («Ограда, крест, зеленая могила…»; «Растет, растет могильная трава…»; «Настанет день – исчезну я…»; «Могильная плита» или просто «Смерть»). Пессимизм Бунина усиливается ощущением обреченности дворянского сословия. На изображаемое падает гробовой отсвет, музыка стиха обретает мрачноватую величавость. Поэт стремится заглянуть за пределы человеческой очевидности, переступить черту, которую сторожит «незрячий взор» смерти. Ее карающая десница не щадит никого («Был воин, вождь, но имя смерть украла и унеслась на черном скакуне…»), ее загадка неотступно мучит воображение Бунина:
За окном весна сияет новая.
А в избе – последняя твоя
Восковая свечка – и тесовая
Длинная ладья.
Причесали, нарядили, справили,
Полотном закрыли бледный лик –
И ушли, до времени оставили
Твой немой двойник.
У него ни имени, ни отчества,
Ни друзей, ни дома, ни родни:
Тихи гробового одиночества
Роковые дни.
Да пребудет в мире, да покоится!
Как душа свободная твоя,
Скоро, скоро в синем море скроется
Белая ладья.
(«Берег»)
Вблизи этой темы – темы смерти – стих Бунина обретает особенную классическую прозрачность и точность, свободно перенимает песенно-народный и речитативный лад. Верный национальному в архаике, Бунин освящает все отошедшее, предвосхищая проблематику позднейших произведений («Преображение», «Поздний час», вереница похорон в «Жизни Арсеньева» и т. д.).
Говоря о русской церкви, унаследовавшей старческие заветы падающей Византии, В. В. Розанов проницательно замечал: «Дитя-Россия приняла вид сморщенного старичка ‹…› и совершила все усилия, гигантские, героические, до мученичества и самораспятия, чтобы отроческое существо свое вдавить в формы старообразной мумии, завещавшей ей свои вздохи. ‹…› Вся религия русская – по ту сторону гроба». Как бы вторя ему, Бунин позднее размышлял: «Говорят о нашей светлой радостной религии ‹…› ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги ‹…›. А стояние по восемь часов, а ночные службы ‹…›. Нет, не говорите мне о «светлой», милосердной нашей религии…»
Мрачно-торжественное, мистическое и смертное дыхание, ощутимое в предреволюционных стихах Бунина, необыкновенно усилится в эмиграции.
Где же выход из пессимизма? По Бунину, он в слиянности с природой, в возвращении к ней и обновлении жизни. И когда Смерть предлагает прохожим саван как вечную одежду, в сравнении с которой одежды живых мимолетны, курган Савур отвечает ей: «И саван обречен истлеть в земле, чтоб снова вырос яркий, небесно-синий лен» («Присела на могильнике Савура…»). Ощущение всеобщей жизни, ее вечного круговорота «в мириадах незримых существ» продолжает в стихах Бунина 1910-х годов космическую, тютчевскую традицию. Земная жизнь, бытие природы и человека воспринимается поэтом как часть великой мистерии, грандиозного «действа», развертывающегося в просторах Вселенной: