Но главное – она беременна, уже месяц».
Это был еще один, уже новый искус «серебряного века» – искус богемного быта, легкомыслия, прикрываемого высокими материями «служения искусству», и начало распада едва образовавшейся семьи. Что же не позволяло Бунину – при его гордости – сделать то, на что не мог решиться слабовольный Николай Петрович Цакни: уйти? Разве то, что Аня находилась в положении «уже месяц»? Нет, конечно. Главным препятствием оставалось его чувство. Он любил ее и собирался «жить с ней век». И каково ему было услышать от любимой (о чем он сообщал в другом письме к брату): «Чувства нет, без чувства жить нельзя»!
Но так ли это? Скорее ее жестокие слова вырвались во время очередной ссоры, в ответ на страстные обвинения. Аня если и не любила мужа, то привязалась, к нему, тосковала без него, желала его, хотя и в еще большей степени, нежели Пащенко, не могла вместить его в себя. Ведь и письма ее за те же 1898–1899 годы, когда Бунин бывал в разъездах, пересыпаны трогательно-сентиментальными признаниями. И недаром сам Бунин берег их.
«Как ты себя чувствуешь, Ваня-голубок, – нежно спрашивала она 13 мая. – Милый мой, хороший, дорогой Ваничка, мне кажется, что ты очень давно уехал».
А чуть раньше, когда Бунин один в Петербурге встречал Новый год, она звала его к себе, в Одессу:
«Милый мой, бедный цуцик, тебе скучно там, отчего же ты так долго сидишь там? Разве ты не кончил «Гайавату»? Ты говорил, что поедешь на новый год к матери. Милый, постарайся скорее приехать!..
Милый цуцик, ты желаешь мне всех радостей! Самая большая радость, это чтобы ты был счастлив, чтобы тебе было хорошо со мной и чтобы ты всегда хотел быть со мной и никогда бы меня не разлюбил!.. Возвращайся скорей домой, цуцик, Ваничка родной… Крепко целую, милый мой дорогой, не оставляй меня долго, мой цуцик, я тебя крепко люблю».
Писала ли так Варя Пащенко? Письма ее не сохранились, но, судя по бунинским эпистолам, полным упреков, навряд ли.
Однако тайна ускользающей женской натуры, всю жизнь мучившая Бунина, объединяет оба эти чувства. Умом Анна Николаевна, верно, понимала, что ее избранник куда как выше всех, кто окружал ее. Но просто и легко ей было как раз с «другими» – с взбалмошной мачехой Элеонорой Павловной или с «греченком» Морфесси. Они были понятны ей; он – нет. И вот это Бунин хорошо сознавал.
Катастрофа – именно так можно определить это состояние – приближалась. Как всегда, в самых тяжелых обстоятельствах Бунин с предельной искренностью исповедуется старшему брату. Почему уже второе сильнейшее чувство оказалось неразделенным? Видно, сам он был виноват во многом: не уделял Ане достаточно внимания (начиная с эпизода после венчания), ставил свои интересы не просто выше, а как бы вне ее интересов, не скрывал своего писательского эгоизма. Письмо, отправленное Ю. А. Бунину в августе 1899 года, свидетельствует и о погибающей любви, и о том, что сам Бунин сознавал свою ответственность за разверзшуюся драму.
«Положение дел таково, – рассказывал он в письме Юлию Алексеевичу. – В тот же день, когда я тебе писал, отправил письмо и возвратился из Захарьевки, Аня сама заходила ко мне, говорила мне, что чувствует ко мне нежность, что она друг мне и что у нее открыто ко мне сердце. «Что же тогда произошло?» спросил я. Она заплакала и сказала: «Я с ума сошла». Затем пошли дни полной холодности и удивительно спокойного молчания на все мои слова, на все мольбы сказать, что произошло. Я говорил и о том, чего ей хочется в жизни, и о всех своих недостатках и достоинствах, умолял ее простить меня за все, клялся посвятить ей жизнь. Молчание. Скажи что-нибудь. Молчит. Я не могу. Почти все пороки, которые я предполагал в себе и спрашивал ее, так ли, она отвергла… Только сказала, что я эгоист и что наши характеры не сошлись. Я решил съездить в Одессу, по сразу нельзя было – дожди. Ей, очевидно, было неприятно, что мой отъезд откладывается. Наконец я уехал. Она и в моем присутствии и в отсутствии страдала невыносимо. Уйдет на балкон, сожмется и лежит, как убитая. В Люстдорфе Федоровы сказали мне, что все происходит из-за моего поведения. Она, вероятно, по их словам, глубоко оскорблена моим невниманием к ней – особенно при всех, кроме того, Н‹иколай› П‹етрович› будто бы говорил Лидии Карловне (жене Федорова. – О. М.), что одно время так ненавидел меня, что иногда готов был пустить в меня бутылкой. Причины: я Ани, по его мнению, не люблю, ничего не делаю, держу себя хуже, чем в гостинице и т. д. Вероятно, это правда – он говорил, а Лидия Карловна, конечно, подтверждала. Вся эта тяжелая атмосфера, моя резкость по отношению к людям, сцены, которые я делал Ане, посылал ее просить денег, создали у нее поразительно тяжелое настроение и сострадательное презрение ко мне. И Цакни, повторяю, говорил все это, Лидия Карловна не врала, ибо откуда она могла знать все, что происходило. Я поспешил вернуться в Затишье, сразу хотел объясниться с Аней, но она холодно заявила мне, что ее решение сообщит мне папа. Я позвал Э‹леонору› П‹авловпу› и Н‹иколая› П‹етровича› стал объяснять им, что я был, правда, кое в чем виноват, распустился и т. д., но что все-таки они создали обо мне представление неверное. Я плакал и говорил им, что я хотел хороших отношений. Н‹иколай› П‹етрович› сказал мне, что если кое-что и было, если он и был недоволен кое-чем во мне, то это к делу все-таки не относится. Теперь он ко мне не питает ничего плохого, стоит даже на моей стороне, но что она твердо несколько раз заявила ему, что хочет расстаться со мною на время, что мы люди разные, что я никогда не спросил ее, что ей хочется в жизни, что жить для меня она больше не может. Больше ничего. На этом пока решили. Ничего не понимаю, очевидно, что-то на нее подействовало – мой эгоизм и т. д. Я сказал ей, что готов теперь всю жизнь отдать ей, и сильно сказал. Молчание. Сегодня спокойствие. Дело решенное. Ни ласкового слова, никаких отношений, ни взглядов – словом, совсем, совсем чужой, выброшенный. Иногда я думаю, что она сумасшедшая, иногда, что это зверь в полном смысле слова. Изо всех сил стараюсь быть покойным и провел день как будто ничего не случилось. Но я – не знаю, что сказать. Ты не поверишь: если бы не слабая надежда на что-то, рука бы не дрогнула убить себя. Я знаю почти наверно, что этим не здесь, так в Москве кончится. Описывать свои страдания отказываюсь, да и не к чему. Но я погиб – это факт совершившийся. Есть еще идиотская надежда, что когда я уеду, она соскучится, но надежда эта все слабеет.
Что делать? С чем уехать? Молю тебя – пощади меня в последний раз в жизни: достань мне 25 р. Не могу даже убеждать тебя – ты сам все видишь. Не добивай меня, мне все равно не долго осталось – я все знаю. Давеча я лежал часа три в степи и рыдал и кричал, ибо большей муки, большего отчаяния, оскорбления и внезапно потерянной любви, надежд, всего, может быть, не переживал ни один человек.
Жду денег. Получу – выеду, но помни, что если я дам тебе телеграмму, чтобы встретил меня в Киеве или Казатине – приезжай безотлагательно. Если уж буду телеграфировать об этом – помни, что жизнь моя поставлена на карту.
Прощай. Подумай обо мне и помни, что умираю, что я гибну – неотразимо.