Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… - читать онлайн книгу. Автор: Олег Михайлов cтр.№ 124

читать книги онлайн бесплатно
 
 

Онлайн книга - Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… | Автор книги - Олег Михайлов

Cтраница 124
читать онлайн книги бесплатно

Я смотрела на него из моего окна. Он казался мне таким одиноким и несчастным на фоне пальмы. И я невольно повторяла про себя:

Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет…»

В старении любого человека, очевидно, существует некий барьер, до которого физическое увядание надвигается хоть и неотвратимо, но медленно, постепенно, в незаметных изменениях. Однако для каждого предопределен свой порог, за которым приходит глубокое и быстрое разрушение. «А жить нам до семидесяти, – говорит Библия. – Некоторым же до восьмидесяти». Бунин, как человек исключительно физической и духовной породы, очень долго сохранял обаяние здоровой старости. Ощущение близости конца – не чувство смерти как таковой, сопровождавшее его всегда, а именно собственной скорой смерти – пришло где-то к началу сороковых годов. Каким страшным – я сказал бы «пронзительным», если бы не искусственность и визгливость этого слова, похожая на звук пилы, – пронизывающим холодом одиночества, бездны мрака и в то же время мужеством веет от его прозы этих лет:

«Лежа в черной тьме спальни, среди шума и гула снаружи, теряешь представление о времени. Забываешь, думаешь: «Кажется, скоро рассвет…» Но затем опять видишь ту же черную тьму, слышишь, как жадно несется снаружи мистраль, и понимаешь, что эта тьма, этот шум и гул еще ночные, полночные. Привычно подняв руку к изголовью, я освещаю спальню, смотрю на часы: час самый мертвый. От света все вокруг стало проще, шум и гул отдалялись от дома, и спокойно стоит освещенный куб спальни, беззвучно блестит зеркало против меня, над камином. В зеркало углубленно уходит вторая спальня, что во всем подобии первой, будучи только ниже и меньше ее, там тоже горит свет над старой дубовой кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебристых волосах… Потом я опять поднимаю руку – и опять только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как бы светящееся…

«Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани: пора сходить» («Мистраль»).

Ровесников и даже современников Бунина по старшему поколению оставалось все меньше. В 1938 году в Советской России умер А. Куприн; окруженный всенародным признанием и любовью, скончался, не дожив несколько месяцев до желанной победы над фашизмом, А. Толстой; полупомешанным, всеми забытым окончил в 1943 году свои дни в Париже К. Бальмонт; двумя годами пережила его Зинаида Гиппиус. А те, кто еще были живы в Париже, – А. Ремизов, И. Шмелев, Н. Тэффи – ветшали, приближались к концу. С горьким юмором, который не покидал ее до самой смерти, писала Тэффи одному из своих адресатов:

«Господи! Какие мы все стали старые хари! Голубчик, предупреждаю Вас – не пугайтесь. Вы нас давно не видели. Мы очень страшные, облезлые, вставные зубы отваливаются, пятки выворачиваются, слова путаются, головы трясутся, у кого утвердительно, у кого отрицательно, глаза злющие и подпухшие, щеки провалились, а животы вздулись». И в самом деле, самому «молодому» из эмигрантских писателей было уже далеко за пятьдесят…

Бунин постепенно терял среду, тот «микроклимат», который сложился за тридцатилетнее существование русской эмиграции в Париже, и сам уже с большими перерывами устраивал свои «четверги». Собеседником он оставался по-прежнему неотразимо талантливым, с особенным внутренним обаянием и способностью «зажигаться» в интересной компании. Бунин вовсе не был красноречив, но, когда бывал «в ударе», когда вокруг были друзья, он расцветал, бывал неутомим и, казалось, сам наслаждался портретами и карикатурами, которые рисовал. Его юмористические воспоминания, наблюдения, замечания, подражания, шутки, сравнения превращались в подлинный словесный фейерверк. Но поводов к тому становилось все меньше.

В пору эмиграции, длившейся более трех десятков лет, Бунин жестоко страдал – и чем далее, тем все более глубоко, тяжко – от чувства одиночества, оторванности от Родины. И это несмотря на то, что признание хотя медленно, но приходило. Писатели разных направлений и национальных культур, с удивлением открывавшие у себя «под боком» первоклассного художника, отдавали должное его таланту и мастерству.

«Admirable!» – «Великолепно!» – воскликнул Андре Жид, прочитав «Деревню». А на противоположном полюсе французской литературы – далекий изысканному мастеру, автору «Имморалиста» и «Фальшивомонетчиков», сугубо демократический по всему своему творческому складу Ромен Роллан, отметив антиреволюционность, антидемократизм, пессимизм Бунина в его сборнике прозы (куда вошла та же «Деревня»), перечеркнул затем все свои негативные суждения одним «но»: «Но какой гениальный художник!» Томаса Манна поразил рассказ «Господин из Сан-Франциско», который, как писал он, «по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с некоторыми из наиболее значительных произведений Толстого – с «Поликушкой», со «Смертью Ивана Ильича».

Эти и многие другие искренние и лестные отзывы, грея самолюбие, большой радости, однако, Бунину не давали, так как шли от «чужих». Даже Нобелевская премия не доставила ему полного удовлетворения. Как жаждал он этого признания и как – совершенно внезапно для себя – почувствовал внутреннюю пустоту, даже равнодушие, когда оно пришло, свершилось: «Нобелевская премия наша!» И сколько грусти в его записи об этих днях: «…все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, – отовсюду, кроме России!»

Бунин, так обостренно воспринимавший собственную связь с прошлым, с предками, с родовым стволом, оказался отрезанным от всего, что уходило в прошлое, а следовательно, что могло и длиться, продолжаться в настоящем:

«Да зачем мне нужны и кем и когда прибиты эти разветвленные, подобные окаменевшему морскому растению, оленьи рога цвета пемзы над дверью прихожей с кирпичными голыми полами? – почти в отчаянии восклицал он. – Кому служила до меня эта холодная столовая с широко зияющим камином, внутри почерневшим от дыма каких-то неведомых мне зимних вечеров? Какие гости сидели на диване в шелковой вишневой обивке, кое-где уже продольно треснувшей, в этом безмолвном салоне с неподвижными портретами каких-то старомодно наряженных женщин и мужчин французской провинции? В кабинете какого-то бывшего хозяина стоит стопудовый секретер со множеством ящиков и ящичков, закапанных чернилами в прошлом или позапрошлом столетии. В спальнях – альковы, в которых под костяными распятиями умирали какие-то французские деды и отцы, бабушки и матери…»

Атмосфера бездомности, нужды, скитаний – теперь вынужденных – придала особый оттенок страданиям старого художника. Вспомним его известные стихи «Канарейка» – с эпиграфом из Брэма: «На родине она зеленая…»:

Канарейку из-за моря
Привезли, и вот она
Золотая стала с горя,
Тесной клеткой пленена.
Птицей вольной, изумрудной
Уж не будешь, – как ни пой
Про далекий остров чудный
Над трактирною толпой!

Но было еще и чувство одиночества особого рода. Бунин знал себе цену. Он был в действительности глубоко самобытным, выдающимся русскими писателем и в эмиграции напряженно искал себе преемника, продолжателя тех классических традиций, которые пронес с таким большим достоинством. Беда, однако, заключалась в том, что такого преемника старый писатель не находил, да и, по всей очевидности, найти не мог. Художник, почти не знавший поражений, труженик и даже подвижник словесного ремесла, он с течением времени все более выявлялся как фигура единственная в своем роде, а оттого еще более одинокая в литературе русской эмиграции. «Старики»-реалисты (Куприн, Шмелев, Тэффи) постепенно уходили, продолжатели иных направлений (Ремизов, Георгий Иванов) и прежде всего молодые «левые» (М. Цветаева, Б. Поплавский) воспринимались им как безусловные наследники ненавидимого декадентства, с которым он и в эмиграции не прекращал борьбы.

Вернуться к просмотру книги Перейти к Оглавлению Перейти к Примечанию