она снова принялась окощеиваться —
плечи, скулы, локти заострились,
колются о кровать, одеяло, подушку.
Она грустно и тяжело во сне хрипела,
обдавала меня и весь наш дом жаром.
Я думала прочесть заговор,
но не нашла слов и сил.
Села рядом с жиличкой, заплакала.
Бедная жиличка, бедная,
без отца, без матери,
без сестры, без брата,
без мужа, без подруги,
лежишь одна,
бытуешь одна,
окощеиваешься!
Вредная домовиха, вредная,
без ума, без памяти,
без совести, без жалости!
Взяла-принесла
чуму в дом.
И некому тебя, жиличка, выхаживать,
и некому тебя утешать,
и некому тебя накормить…
И тут я думаю,
чем я не накормительница?
не утешительница?
не выхаживательница?
Старшие-то не следят,
всё по кладовкам сидят,
чумы боятся.
Из нашего девятиэтажного общедома
трое родных и старших давно в Домодедове.
А ну-ка Буйка,
нюхай-нюхай,
что тут у нас есть?
Поймала во льду курицу,
растопила её,
сварила,
лука-морковки намешала,
слюной поплевала.
Укропа-петрушки не нашла,
кинула прованских.
Думаю, может, для вкуса
сушёных мышиных хвостиков,
а то такая кастрюля большая,
да скучная и пустая.
Но потом передумала.
В плошку налила,
мяска нащипала-накидала,
на табурет поставила,
ложку принесла.
Пахнет-дымится,
ничего курица,
вкусно томится,
хоть и давно заморозили.
Я жиличку за пятку пощекотала,
она проснулась, привстала.
На суп глазами хлоп-хлоп.
На меня тоже хлоп-хлоп.
Я к зеркалу прыг!
Ну, так и есть —
вся видная!
Ох, Буйка-Буйка,
видная домовиха!
Домовитая,
рубашка из трёх фартуков сшитая.
Буйка крупная, лохматая,
ноздри широкие дышатся,
косы несчётные,
длинные, разноцветные,
грудь великая-высокая,
морда круглая, пушистая.
В зеркале Буйка видная!
Я хвост из кармана шушуна достала,
в юбку быстро запрятала.
Говорю: здравствуйте,
я вот хозяйка этого дома,
супчик вам состряпала.
Спрашивает тихо-слабо:
вы Павла родственница?
(Павлюшу Буйка помнит ещё червяком,
оказался он так-себе-человеко́м,
это он вырос и первый в роду квартиру сдал,
Буйку, гад, отроднил.)
Его, отвечаю, родимого.
Она вдруг вспомнила, заволновалась,
задрожала,
говорит:
нельзя рядом —
болею такой-то чумой.
Я отвечаю:
ничего не будет со мной,
уже отболела.
И сообщаю:
тут поживу немного, побытую,
но Павлюше лучше не сообщать,
мы с ним не в ладу.
Пока домовой в прямой к человеку жалости,
тогда и сохраняется его видимость.
Нам нельзя людям показываться,
но в гиблые времена можно.
А это чем не гиблое?
6.
Мы зажили, забытовали с жиличкой,
она лежит-болеет,
я ей отвары завариваю,
настои настаиваю,
тельце её питаиваю.
Бывало, слабо в компьютер посмотрит,
чуть по нему пожмякает,
почтальонов с продуктами вызовет,
они у двери оставят,
я иду и готовлю.
Чтобы скучно не было,
я стала ей подсказывать,
чего надо заказывать:
мяска пожирнее,
сметанки погустее,
помидорок, демьянок,
грибов, орехов,
чтобы было сытнее и веселее.
Нина – Павлюшина бабушка,
готовила так весело и красиво.
Когда общедом построили,
она приехала с юга,
совсем молодая, сильная,
и нашла в Москве Москву.
Я у неё научилась,
мне такая еда полюбилась,
Нина мне всегда оставляла,
чуяла, что я тут.
Когда Нина умерла от старости,
она пришла ко мне в кладовку,
принесла тушёных демьянок на блюдце,
которые остались после её поминок,
и попросила любить,
и попросила беречь
две её комнаты,
одну кладовку,
кухню, коридор
и туалет, совмещённый с ванной.
Чуяла, что Павлюша сразу всё это выбросит.
Я давно уже дом любила,
идите, говорю, Нина Сергеевна,
спокойно себе на небо,
я тут за всем присмотрю.
Интересно жить человеком,
снимать перед сном одежду,
переодеваться в пижаму,
спать на диване,
каждый день мыться,
стирать в електрическом барабане,
есть за столом,
говорить с человеком
(когда он живой,
а не уходящий или заложный).
Саша – так звали мою сожиличку —