Эти слова подействовали на него, будто глоток холодной водки. Что-то напомнили. Он даже руки потер. Начал говорить, и с каждым словом становилось ему лучше, теплее, здоровее.
– Хочешь больше правды? Хочешь? Я тебе скажу. Этого ты наверняка не знаешь. Я был у того парня в психбольнице. Я дал санитару две тысячи в конверте. Сказал, что я из ее семьи. И что нет справедливости в том, что он сидит в тепле на лекарствах и что с ним ничего не происходит. Что мы все знаем, какова истинная справедливость, как она, сука, бля, выглядит. Так вот я сказал. Что, мол, ничего серьезного, хватит разбить стекло, подбросить кусок внутрь. Развязать его на ночь из смирительной рубахи, того парня. И немного с ним поговорить. Объяснить, что он должен сделать – и все закончится. Что все этого хотят. Ее семья. Все. Он сам этого хочет, тот парень. Мне особо и не пришлось убеждать, того санитара. Он поблагодарил меня, слышишь? Поблагодарил меня. Если бы все так думали, как вы, мол, мир сделался бы лучше. Раз только в жизни я такое слышал. Один-единственный раз.
Ксендз молчал так долго, что он даже подумал, будто тот помер, даже дыхания не было слышно. А когда подумал так, то испугался, что только сейчас и начнет смердеть по-настоящему.
– Тут дело не только в вас. Это план пошире, – простонал наконец ксендз.
– Естественно, гребаный ты идиот, – просопел он, оставил ксендза, снова отполз под стену. Перестал говорить. И так сказал слишком много. От разговоров во рту пересыхает. Он прижал ладонь к губам, чтобы сохранять тишину, потому что в этой темноте слова вылетали сами, непрошеные. А он уже достаточно наговорил. Уже хватит.
Снова сунул себе в рот рукав куртки. Тот пахнул комнатой, в которой он провел последнее свое время. Эта шалава, его сумка, его деньги. Интересно, сколько она его прождала. Он засмеялся, представив себе, как она выходит, быстро оглядывается, потом берет сумку, вынимает деньги, считает, убегает в лес. Это на самом деле было забавно. На самом-то деле его забавляло сейчас все.
– А может, это просто чтобы напугать, – отозвался ксендз.
Он фыркнул смехом.
– Спроси того в углу, – сказал.
– Кого в углу? Это человек? – спросил ксендз.
– Животное так не воняет, – ответил он.
– Выпустят. Может, просто выкупа хотят, – ксендз не сдавался в своей глупости.
– И кто за тебя заплатит? Ватикан? Сука. Ты знаешь. Знаешь, и теперь уговариваешь себя, что не знаешь, – сказал он и сплюнул на землю.
– За тебя кто-то заплатит.
Эта его надежда, она и правда была у него, он не просто всовывал людям в голову дурные фразы. Он, ебанат, и правда ею обладал. И это доводило до ярости. Еще немного этой болтовни, еще немного этой глупости, и он сам удушит попа.
Вот только эта вонь. Большей он не сумеет вынести.
Он попытался встать. Лучше стоять, чем сидеть. Было глубоко. Или высоко. Глубоко, высоко, один хуй. Когда вытягивал руку, не касался потолка. Снова сел.
– Я могу исповедовать тебя, Мацюсь, – сказал ему ксендз.
– Я уже исповедался. И он тоже. Потому, сука, тут и сидим, что мы исповедались.
– Тот третий парень не исповедался. Он сразу выехал, – сказал ксендз.
– Исповедуешь, когда его сюда бросят. А что бросят – можешь быть уверен, – ответил он.
Снова заметил, как ксендз ворочается в темноте, словно чего-то искал.
– У меня был телефон, – просопел через минутку.
– У меня тоже – и хули?
– Но я сумел позвонить. Из багажника. Прежде чем отобрали.
– Кому?
– Твоему брату. Как ты просил.
Что-то на миг появилось в нем, словно бы надежда, какой-то свет, но он растоптал ее, как окурок.
– Глупости говоришь, – ответил он, помолчав.
– Помогите, – сказал тихо ксендз, а он снова сел.
Темнота реяла, как материя. Смрад пришел к нему очередной волной. Словно бы где-то была вентиляция.
– Пасть захлопни, – сказал ему, не выдержал.
– Но это не я, – ответил ксендз.
И правда, голос был ближе.
Темнота вдруг зареяла снова. Смрад сделался невыносимым. Гной с говном и мусором. Посыпанный опарышами.
Это снова тот яд. Это снова ебаный яд.
Держись, Мацюсь. Держись. Укуси руку. Он укусил руку, а потом схватился за штаны, за карман, в котором все еще было пятьдесят тысяч. Всякий раз, когда он к ним прикасался, когда вспоминал о них, начинал хихикать.
– Это не я сказал, – повторил ксендз.
– Помогите, – заскулило что-то из противоположного угла, сквозь тьму.
Миколай
Выпало немного снега. Был он бледным и мелким, напоминал брошенную горсть соли. Погода стояла влажная и холодная, ощущения – убийственные. Ветер залезал под одежду, словно холодные пальцы.
– Помню зиму из детства, – сказал я отцу.
– Какую именно? – спросил тот.
– Не помню, какую. Помню, что было много снега. Целые сугробы. Минус десять и безоблачное небо. Лучшая погода. Снег был твердым и холодным, из него такие снежки получались, что ими убить можно было.
Отец не ответил. Глядел на окно комнаты Ясека и Йоаси. Новое, вставленное, еще с заводскими наклейками, оно казалось силой втиснутым в обгоревшую, черную фрамугу.
– Не хочешь этого помнить? – спросил я.
Он не ответил, снял шапку, почесал макушку. На его лысой голове, которую он регулярно брил, уже отрос седой налет; издали казалось, что она разрисована карандашом. Я видел, как он поводит взглядом по очередным следам поджога, как смотрит на обожженную дверь, на криво намалеванную над окном подвала свастику.
– Пойдем внутрь, – сказал он. – Ждут.
Но я еще на минутку остался снаружи.
Снежинки на дороге напоминали накрошенный кем-то в злости полистирол.
Наша машина стояла у входа в гараж. Тоже пострадала от пожара, но ее удалось быстро привести в порядок. Теперь отец ездил на ней на работу, развозил хлеб. Сожженное авто мы отправили на металлолом. Я поймал себя на том, что не могу представить эту машину для возвращения в Варшаву. Что думаю о Варшаве как о чужом сне. Это кто-то другой стоял в пробках на Пулавской или на Маршалковской, пять раз объезжал Фильтровочную, чтобы найти место для парковки. Это не мог быть я. Я там никогда не жил. Кто-то мне об этом рассказал, а я все себе представил.
Особенно учитывая, что Варшава молчала. Молчали все, кого мы считали друзьями. Наши телефоны умерли. Не было никаких новостей на Фейсбуке, никаких вопросов, что, мол, у вас, как вы там, когда планируете назад. Юстине написала лишь одна подруга – главным образом затем, чтобы истерически выплакаться насчет измен мужа и болезней детей, но я знал эту женщину и понимал, что она проводит ночи на телефоне, обзванивая других в компании двух бутылок вина – проходит по всем контактам, оставляя свои жалобы даже на автоответчиках банков. Мы выпали из обоймы, сделались ненужными. Может, мы никогда и не были нужны. Те, кто заметили наше отсутствие, сразу же перестали обращать на это внимание. Юстина обижалась. Я – чуть поменьше. Наверное оттого, что заслужил. Она – наверное, нет.