Что, заканчивать с этим умничаньем? Марек, Маречек, а кто ж тебе умное-то расскажет? Кто? Эти морды в телевизоре да в Интернете? Они в этой Варшаве всю жизнь в такси проводят. Что там они знают?
(помнит, что тогда, год назад, на веранде, перестал на миг говорить и встал, пошел к забору, укрылся между живой изгородью и сеткой и, отливая, радовался своей струе, высокой и мощной, все еще как у пацана, подумал, что это хорошо, как же хорошо быть здоровым, думал об этом, а они ждали на веранде, о чем-то тихо говорили, не слышал их)
(теперь знает, что ему нужен доктор)
(чувствует, что становится все холоднее, но чувство холода пока спрятано глубоко под болью)
(единственное, что он может сделать, это тихо пищать, потому тихо пищит)
Уже я здесь. Уже вернулся. Марек, правда, сынок, ты не думай. Дай морду. Ну, дай. Я тебя ух как люблю!
Что значит: тихо? Это мой дом, Марек, скажи своей матери, что это мой дом, и если хочу орать, то ору.
Марек, лей. Лей, сынок.
(пришлось напомнить себе: то, что он чувствует, зовется «боль»)
(знает, что он ползет по лесу)
(знает, что раньше был под землей, в темноте, долго, а теперь вылез и ползет по лесу)
(все должно было случиться недавно)
(какое время года)
(знает, что все – боль над всеми болями, которых он уже не различает, не отличает боль нижней части тела, живота, бедер и хера от боли шкуры, кусками содранной со спины)
(от боли ног, которые были сломаны, а потом снова срослись)
(от боли сломанной челюсти, крошащихся зубов, он грыз кость, помнит, хотел перегрызть кость или камень, не помнит)
(от боли в глазах, которые провели столько времени в темноте, столько времени, не видя совершенно ничего)
Я, сынок, тут родился. Тут я родился, и тут я умру. Твой прадед сказал точно так же твоему деду, когда их сюда бросили после войны, сказал, что нас сюда привезли, приказали нам сюда приехать, но теперь мы уже здесь, теперь мы – здешние.
(не знает, кто с ним это сделал, кто сделал это с его сыном)
(никогда не узнает)
Это мы. Этот город – это мы. Этот лес, сука, – это мы. Озеро, одно, другое, третье, эти озера – это мы. Не заткнусь.
Не заткнусь, ты счас сама заткнешься. Твоя мать, господи Исусе, правда, нужно с ней что-то делать, сынок, у нее аж жопа свербит, если она чего-то не выгнет по-своему.
(никогда не узнает, мир и земля болят, он перестает двигаться, нет у него сил, теперь ползет)
(ползет и воет)
(никогда не чувствовал себя так хорошо, как в то лето)
(теперь он знает, что хотел бы напиться воды)
(может только выть, тихо, нет сил – громче)
(должен еще минутку, еще немного)
(может еще напьется воды)
Марек, люблю тебя, сынок. Я счастлив. Это счастье делает меня хозяином. Смотри, погляди вокруг. Моя жизнь – удалась. Нет у меня проблем. А даже если есть, то они – не важны, они – не весь мир. Это приходит с возрастом, это чувство. Есть у меня кое-что, и это хотели бы иметь множество людей, есть у меня кое-что, есть сила, есть сын, есть дом, есть земля, Марек, есть сила, сука, и почти все хотели бы это иметь, сразу, ни за что, за так, на выплаты, на кредит, и потому дают себя поймать.
Наливай, Марек. Такого никто не дает на выплаты. Это все нужно себе построить. Вот этими руками.
Ну, все, сынок, не кривись. Я люблю тебя, сынок.
(останавливается, уже нет сил, он не видит света, лежит на земле, в лесу, между деревьями, и последнее, что чувствует, это то, как земля его съедает, и он слышит некий звук, где-то сзади, бурчание, глухое, словно ветер в длинной трубе, может, это приближается машина, а может, просто так звучит близкая смерть)
(пожалуй, это машина, думает он, но все гаснет)
Миколай / Животное
Я уперся выехать с самого утра, до рассвета. Португальцы собирались заселяться только через неделю, но тянуть смысла не было. Любая проведенная здесь минута грозила чем-то диким и чрезмерным. Все, что у нас было, уже стояло упакованным, снесенным в подвал, вывезенным к родителям Юстины, затолканным в машину. Ночь мы провели на голом матрасе, укрывшись бурым одеялом с котами: вытащили его со дна шкафа. Я не мог спать, у меня было сухо во рту, я то и дело вставал, чтобы отлить. Похоже, от одеяла у меня началась аллергия.
– Я тебе кое-что обещал, и сдержу обещание, – сказал я Юстине. Единственная фраза, которую я сказал ей за всю ночь.
Я собирался выехать до рассвета еще и потому, что хотел увидеть, как над Млочинами разливается кровавое зарево – розовое, фиолетовое и красное, будто отблеск остановленного во времени взрыва; я хотел на миг представить себе, что эта жизнь – Эта Конкретная Жизнь – заканчивается для всех, не только для нас. Хотел хоть чем-то утешиться.
Все фантазии об апокалипсисе возникают из-за того, что человек не желает оставаться со смертью один на один. Он желает встретиться с ней вместе, в группе, эпично, как на концерте, на большом музыкальном фестивале.
А вообще всем было бы веселее, если б в конце света пел Боно. Нынче мало кто любит U2, но все, несомненно, расчувствуются, особенно на песне, которая вроде бы о Валенсе
[2]. Потому, начни Боно петь, все бы расчувствовались, а потом подохли.
Но на самом деле единственное, что можно сделать, так это забыть. Фантазии – это преступление. Я и забываю. Голый матрас, сухой воздух, белые стены – это уже не дом.
Рассвет живописно взорвался над коробками, сумками, рюкзаками и сетками, которые занимали все заднее сидение машины.
На дороге не было никого.
– Мне нужен кофе, – сказала Юстина, и это ее первая фраза с того момента, как мы выехали из Варшавы.
– Что, вот такой? – перед нами был съезд на заправочную станцию.
– Сходи туда, – сказала она.
– Это не кофе, это вода с дерьмом и грибами, – напомнил я ей.
– Сходи, – повторила она.
Худой парень на заправке – лет, может, двадцати пяти, сжатые губы и вытаращенные глаза. Я представил себе, как он перегибается через стол и говорит мне шепотом:
– Они все видят из задней комнаты, уезжайте сейчас, немедленно, пока не поздно.
Но он ничего такого не сказал. Я заплатил за бензин, заказал два больших черных кофе, две запеканки, взял еще пачку сигарет и жевательную резинку. Ожидая, пока терминал соединится с моим банком, я смотрел на обложку уцененного DVD на стойке. На ней Рассел Кроу в роли Ноя глядел на близящийся библейский потоп. Его склоненная голова, наморщенный лоб указывали на то, что он, конечно, весь на нервах, но уже готов расхреначить приближающийся апокалипсис.