– Кальту? – спрашиваешь ты.
Он отвечает что-то невнятное. Ты подкладываешь ему под голову здоровую руку. Может, тогда у него окажется больше сил, чтобы говорить. Может, будет лучше слышно.
– Кальт ко мне никогда не приходил.
– К вам – то есть куда? В костел?
– Раз он пришел в мой дом. Чтобы я бургомистерше не мешал. Потому что будут проблемы. А потом мне убили собаку. Убили собаку и обрисовали фасад. Хамы, быдло.
– Знаю. Пугали.
– Я могу покаяться лишь в том, что никому не рассказал, но больше – ни в чем, – хрипит он.
– Чего именно вы не сказали?
– О девушке.
Потом он говорит что-то еще, кажется, повторяет то, что ты сказала, но ты не уверена. Ты касаешься его лба, он горячий, горячей любой другой части его тела.
Он снова сжимает твою руку. Ты пытаешься освободиться.
– Я не знаю всего, – говорит ксендз. – Правда не знаю. Известно, кто все знает. Но его тут нет.
Ты поднимаешь голову, но в темноте ничего не меняется, кроме положения твоей шеи.
– Наверное. Наверное – нету, – соглашаешься ты с ним.
И его горло издает звук, тихий щелчок, словно в нем что-то переставилось, и ты понимаешь, этот звук означает, что пока что он больше ничего не скажет.
Ты некоторое время прислушиваешься, думаешь, кто-то придет, отворит люк и опустит воду, о которой он говорил, и можно будет ухватиться за веревку, потянуть вниз, по крайней мере – крикнуть, увидеть на миг небо.
Потому что ты не знаешь, как долго ты здесь, может – пять минут, а может, и пять часов.
Левая рука болит так, как никогда у тебя раньше не болело ничего, но это рука, рука – это немного периферия тела, в шестидесяти секундах есть, быть может, пять, за которые о ней можно и не думать.
Обопрись о стену. Это можно было предвидеть – то, что ты станешь следующей. Нужно было убегать. Нужно было слушать. Нужно было сжать зубы и идти к нему. Ты помнишь, что тебе сказал Томаш на кухне. Это труднее всего, это самое трудное, отобрать у себя чувство обязанности.
Оно всегда входит в закрытые снаружи темные подвалы. Всегда возвращается в ад.
– Слушай, – говорит он, ты слышишь его так неясно, он настолько тих, словно бы ксендз размером с ноготь и спрятался в полах твоей одежды.
Ты приближаешься к нему снова.
– Они втроем… они втроем это сделали, – шепчет он.
– Изнасиловали ту девушку? Убили ее?
– Были под наркотиками, – шепчет он еще тише.
– То есть – кто? Мацюсь, сын Берната и кто? И Бернат?
– Они заключили договор, – говорит он почти на границе слышимости.
– Какой договор? Кто?
Нет, ты не дашь ему передохнуть, не станешь ждать. Это сильнее тебя. Даже если ты ничего с этим не сделаешь, даже если тебя никогда отсюда не выпустят. Ты продолжишь трясти людей, пока из них не выпадет все, что они держали внутри.
Он поднимает голову, словно просыпаясь.
– Жаль. Очень жаль, что все так.
– Какой договор? – тормошишь ты его.
– Мой брат и Мацюсь.
– И Кальт, – добавляешь ты за него.
– Кальт. Кальт ни о чем не знал. Без понятия, знает ли сейчас. Никогда ко мне не приходил. Я мог бы рассказать. Но Бернат сказал: не будем моему парню жизнь из-за этого ломать. Я сына забрать не позволю. Бог осудит на том свете, а здесь – молчите, я вас за это награжу.
– Награжу?
– Оплатил ремонт церкви. Мацюсю – не знаю. Договорились, – хрипит он.
Я сжимаю его руку.
– Парень сам хотел признаться. Но отец не позволил, – говорит он еще.
Я сжимаю его руку сильнее, чтобы удержать в ней жизнь.
– Жаль. Жаль, что все так, – говорит он тихо и, кажется, умирает. По крайней мере, его голова безвольно падает на пол, и ты не слышишь ни звука, ни дыхания.
Зло изменяет буквы в алфавите. Зло все изменяет. Зло ненавидит порядок. Зло не существует само по себе, оно не автономная сущность. Зло – это грибок, ему необходим носитель, это болезнь, опухоль. Растет на здоровом. Вцепляется в ткани. Прежде чем убьет их, делает так, что те распухают и смердят. Превращаются в свою карикатуру.
Медленно, подпираясь здоровой рукой, ты привстаешь в сидячую позицию, а потом встаешь. Подвал высокий. Ты поднимаешь руку, но рука хватает воздух, больше ничего.
Но Бернат же отсюда как-то вылез.
Его тут держали дольше остальных. Не сломали ему ног.
Ты медленно идешь вперед. Нога натыкается на тело человека, который только что с тобой говорил. Ты обходишь его. Добираешься до стены. Она холодная и чуть влажная. Ты прижимаешь к ней ладонь.
Ведь Бернат как-то отсюда выбрался, причем – из последних сил.
Потому-то они и начали ломать им ноги.
Ты идешь в другую сторону. Медленно. Вонь – как парализующий газ, но ты чувствуешь в ней легкое изменение концентрации, его то чуть больше, то чуть меньше.
Ты доходишь до противоположной стены. Она такая же холодная и чуть влажная. Но ты уже кое-что знаешь. Знаешь, что в помещении – пятнадцать шагов длины.
Потому ты начинаешь двигаться вдоль стены. Не можешь поднять больную руку, чтобы прижать ее ко рту и носу и уменьшить вонь. Второй ведешь вдоль стены. Но ты как-то выдержишь.
Бернат как-то отсюда вышел. Из последних сил.
Миколай / Все
Он просыпается. По крайней мере, так это выглядит: словно просыпается или умирает. Трясется, дрожит на земле. В уголках его губ – следы белой пены.
– Он просыпается, – говорю я Гжесю.
– И хорошо, что просыпается, сукин он сын, – отвечает тот.
И изо всех сил пинает Ярецкого в больное бедро.
А потом подходит и пинает его в лицо; изо рта лежащего вылетает кровь, а мне приходится отвернуться.
Я видел только одну смерть, смерть деда. Как он упал на пол. Да и той смерти видел немного – первое, что сделала бабушка, это заперла меня в комнате.
Но, возможно, я видел ее немного потому, что немного ее и было. Тут ее больше, хотя она еще не пришла.
Эта фраза, которую я записал в тетради, что люди держатся друг друга только для того, чтобы в ключевые моменты друг друга убивать. Это неправда, люди никогда не бывают вместе. Они рядом или напротив.
– Не пинай его, – говорю я тихо.
Гжесь смотрит на меня и кивает. Глаза у него как кусочки сухой грязи.
– До тебя все еще не дошло.
– Еще нет, – соглашаюсь я, хотя не знаю, что он имеет в виду, говоря «все».