– Вали отсюда, – говорит спокойно Томаш.
– Эй, чуть покультурней! – кричит ему Винницкий.
Винницкий больше ничего не говорит. Из леса доносится нечто, тихий звук, словно бы клекотание, словно что-то бежит в сторону Известковой. Миколай обнимает меня, чуть притягивает к себе. Но мне легче, когда он так делает. Винницкий открывает калитку, идет к своему коллеге.
Все молчат. Я смотрю под ноги. Под ботинком, на бетонной дорожке, что ведет от калитки к лестнице, еще видны следы сажи. Я растираю ее подошвой, но та не поддается, въелась.
Только через минуту я вынимаю из кармана включенный диктофон и показываю его им в темноте.
– Хорошо, Юстинка, хорошо, – говорит Томаш, но, как видно, это все, машет рукой.
– Что делаешь? – спрашивает Гжесь.
– Иду спать, – отвечает он.
Когда Томаш поднимается по лестнице, кажется, он постарел на пять лет по сравнению с человеком, который по ней спускался. Где-то в глубине дома что-то мелькает: может Агата, может дети.
– Так что, хочешь поговорить с этим Ведьмаком? – спрашивает Гжесь.
– Все другие отказались. Остался только он, – я пожимаю плечами.
Гжесь роется в карманах, потом вынимает ключи от машины.
– Так поехали. Только ни на что не настраивайся. Люди, которые говорят осмысленно, чаще всего не живут посреди леса.
– Еду с вами, – говорит Миколай, все еще не сняв руки с моей талии.
– Ну, ты же здесь, – Гжесь смотрит на него, кивая.
– Не понимаю, – отвечает Миколай.
– Неважно, – говорит Гжесь и открывает дверь нашей машины.
* * *
– Дальше сядем на брюхо, тут нужна бы машина, как у отца, – говорит он и закрывает дверцу.
– Как у отца была, – поправляет его Миколай.
Я ничего не вижу, но слышу лес и воду. Много леса и бездны воды, стоячей, текущей, журчащей, переливающейся. Гжесь открывает багажник, ищет что-то, потом вынимает фонарь. Сноп света пронизывает темноту, танцует в ней. Потом наталкивается на табличку.
– Старый Картонаж, – читаю я.
– Отсюда что, километра два пешком? – спрашивает Миколай.
– Это здесь у того парня было видение, да, Миколай? – спрашиваю я, подходя к почерневшей табличке, которая описывает историю Картонажа. Согласно написанному, история здания уходит в глубины времен раньше крещения Польши. Но надписи на таких таблицах всегда так говорят.
Гжесь ведет фонарем. Из темноты выныривает течение узкой, текущей под мостом реки. Поверхность воды под лучом фонаря посверкивает, напоминая огромный кусок черного целлофана.
– Да, здесь, – отвечает Миколай. Стоит недалеко, я слышу его дыхание, знаю, что он всматривается в воду.
– А что конкретно он видел? Ты никогда мне не говорил. Труп той девушки, да? – спрашиваю, но вместо ответа он осматривается, словно прикидывая что-то, ища выход.
– Мог видеть что угодно, они съели по пять марок кислоты, – отвечает Гжесь. – Были живыми трупами, тот парень и его приятель.
– Говорил, что видел какую-то ведьму, чудовище. Что-то. С отрезанной головой Дарьи в руке, – Миколай перхает. – А потом, в суде, говорил, что ведьма все и сделала.
– То есть, по сути, он не признался, – говорю я.
– Ему диагностировали кучу всякой мозговой херни, Юстина, – отвечает Гжесь. – Отец его ужасно мучил. Или мать. Или что там.
– Никто его не мучил, – говорит Миколай.
И вдруг слышен чей-то голос, голос кого-то совершенно другого, и не знаю на самом деле, что случается сперва: я слышу этот голос или чувствую, как холодный большой кулак лупит меня прямо в сердце.
Миколай и Гжесь замирают. Гжесь направляет свет фонаря в сторону деревьев.
– Перестань, – говорит доносящийся издалека голос, из-за расстояния и деревьев кажется, что следующие слова и фразы слипаются в один звук, напоминая вой призрака. Трудно даже сказать, девушка это или парень, но голос молодой. Вокруг него нарастают новые звуки, шлепки, трески и хруст, с минуты на минуту все громче. Голоса и звуки направляются в нашу сторону.
И вдруг кто-то кричит: громко, сложно сказать, от радости или от боли, но крик этот в густой лесной ночи приводит к тому, что становится еще холоднее.
– Пойдем, – говорит Гжесь, и мы выдвигаемся навстречу.
Мы идем по тропинке несколько минут. В жизни никогда бы не сделала такого сама. Присутствие Миколая и Гжеся не слишком спасает ситуацию. Последний раз я шла по ночному лесу еще в школе, когда ездила в лагерь, за руку с парнем, слишком возбужденная и пьяная от дешевого вина, чтобы бояться чего бы то ни было, но чем старше я становлюсь, тем сильнее боюсь. Полагаю, любой боится все сильнее с каждым прожитым месяцем, с каждым своим вдохом.
Фонарик отбрасывает бледный, малый круг света, в котором видна главным образом поверхность дороги, редкая трава, подмерзшая грязь, корни, кучки земли. То, что находится на границах этого круга, становится чем угодно: руками, фигурами, контурами, лицами, движением.
Это неправда, что у детей воображение лучше остальных. Оно растет с возрастом. Миколай думает, что я не люблю лес, что он меня по какой-то причине отвращает, вызывает отторжение. Это неправда. Лес меня не отвращает. Лес меня пугает. Пугает то, что всякий раз, когда я туда вхожу, деревья выносят мне единогласный приговор по неизвестному делу; что в какой-то момент одно из них, специально для этого предназначенное, упадет на меня. Я боюсь, что все, чего страшилась в жизни, ждет меня за деревьями, сразу за границей темноты. Я боюсь, что никогда отсюда не выйду, потому что дорога изменяется с каждым моим шагом, ведя по кругу. Я боюсь, что лес – это единое живое создание, которое желает поймать меня в плен, поглотить. Я боюсь, что все леса на свете – это один-единственный лес. Стоя в лесу, я чувствую себя как в застрявшем лифте. Идя сквозь него, я чувствую себя как в темном подвале покинутого дома. Ад для меня – это вечное блуждание в лесу. Может, это фобия. Может – результат того, что в лицее мы с подругой как-то закинулись грибами и пошли в кино на «Ведьму из Блэр». Может, просто-напросто это воспитание в городских кварталах, где деревьев росло так немного, что у каждого была своя кличка.
– Кто, собственно, такой этот Ведьмак? – спрашиваю я. Чтобы сосредоточиться на чем-то другом.
– Ты ведь знаешь. Чокнутый, который живет в лесу, – отвечает Гжесь.
– Сколько ему лет? Чем он занят? Отчего живет в лесу?
– Не знаю, сколько ему лет, никто не знает, – говорит, подумав, Гжесь. – А что он делает, так тут у каждого своя теория.
Я думаю о звуках и голосах, что куда-то исчезли, утонули в лесу, что кто бы ни издавал эти звуки, лес сумел его проглотить.
– Я говорил: не настраивайся, что он тебе чем-то поможет. Он прекрасно знает этот лес. Но я не знаю, сумеет ли он пересказать, что в нем видит. – Гжесь замолкает, потому что вскрикивает; сперва вскрикивает, а потом до меня доходит причина крика – две пары ног в грязных джинсах в кругу света, а потом два лица, которые на миг, прежде чем заслоняются руками, кажутся странными, мертвыми, раздавленными.