— А был один такой. — Надзиратель внимательно глядел из-под кустистых бровей. — Исключительно на коллег заядлый. И не русин даже, рыхтиг наш, из Здолбунова. Сын… И говорить жалко, но сын пулицая. По ночам по чердаку лазил и молодых убалтывал с собой ходить… Он один, других не помню.
— И как фамилия того воспитанника? Сколько лет? Что теперь делает?
— А вот это я должен и проверить, — сказал надзиратель и вытащил тетрадку в жирных пятнах. Он перелистал страницы, одну из них пригвоздил желтым от никотина пальцем. — О, вона он… Зайонц Антони, десятого года…
— Тысяча девятьсот десятого, так? Это сейчас ему двадцать семь лет.
— Ага, похоже, что оно так.
— И что он делает, где работает?
— А вот этого уже не знаю. Учил право, раз такой уже сын, и где-то выехал. Эт лет уже пяток будет. А больше не знаю.
— А как он выглядел?
— Да небольшой такой, но жилистый, сильный…
— Брюнет, блондин…
— А черный…
— Красивый был?
— А я знаю? — Жребик задумался. — Я знаю, когда один с другим красивый или там урод?
Грабский, уже очутившись на посыпанном свежим песком заснеженном тротуаре, почувствовал давно уже не испытываемую им дрожь эмоций, и понял, что его печаль по архивным документам совершенно смешна и объяснить ее невозможно.
Львов, среда 27 января 1937 года, полдень
Полицейский аспирант Герман Кацнельсон полученным заданием восхищен не был. Уже много раз пытался он объяснить начальнику Зубику, что сам факт еврейского происхождения никак не обрекает его для работы — как говаривал его шеф — "на участке национальных меньшинств". Кацнельсон был родом из давно уже ассимилировавшейся еврейской семьи, представители которой вот уже два поколения были львовскими юристами. Их отношение к ветхозаветной религии было — говоря деликатно — весьма прохладным, в то же самое время, к социализму и независимости Польши — по-настоящему восторженное. Кацнельсоны разговаривали исключительно по-польски и носили только польские имена. Сам он получил необычное в семье имя "Герман" в память одного австрийского офицера, который под Садовой спас жизнь его деду, и портрет которого висел в их салоне рядом с портретом Его Императорского Величества Франца-Иосифа. Впрочем, имя "Герман" было довольно распространено среди польских евреев, и по этой причине аспирант его от всего сердца ненавидел, поскольку считал его невытравимым польским еврейским пятном, ненужным балластом, недостойным современного человека, который сам решает о собственной национальной принадлежности. Правда, он не мог его сменить, опасаясь, что его лишат наследства, ибо именно так, скорее всего, отреагировал бы его отец, если бы узнал о подобного рода затее. Так что ничего удивительного, что "национальные" задания, даваемые ассимилированному аспиранту начальством, тот выполнял без особой охоты и ждал лучших времен, когда его шефом станет — во что Кацнельсон свято верил — комиссар Эдвард Попельский, ценивший следовательский талант Германа, и которому было глубоко плевать на национальное происхождение.
Беседы с представителями религиозных иудейских обществ, заботящихся о бурсах, заранее были противны Кацнельсону. Видя грязные молитвенные залы при синагогах, мальчишек, качающихся взад-вперед на скамейках в хедерах
[97], заношенные халаты и ермолки ветхозаветных евреев и парики набожных евреек, слушая заключения на неведомом ему идише, Герман чувствовал, что отступает в мрак неизвестного ему мира, а его логичный и рациональный ум, отшлифованный на незавершенном политехническом образовании, заливает осадком неких извечных предрассудков.
Посему с облегчением он отметил галочкой в своем полицейском блокноте все религиозные организации, предлагающие бедной молодежи моисеева вероисповедания крышу, пищу и заботу. Было из всего не так и много, и повсюду на свои вопросы Кацнельсон получал похожие отрицательные ответы. Никто из начальства еврейских сиротских домов не желал и слышать о том, что в их интернате мог находиться какой-то мешуге
[98], который совершал бы грех Онана или — не дай Господь — обитателей Содома. Герман Кацнельсон — несмотря на отсутствие какого-либо следа — вздохнул с облегчением, отправил своего дальнего кузена, которого нанял в качестве переводчика с идиш, и отправился теперь уже в светские еврейские заведения, предоставляющие ночлег и услуги по проживанию и воспитанию.
Первым из них был "Дом Еврейских Сирот" на Стрелецкой площади
[99]. После того, как он выждал длительное время, его допустили пред ясны очи директора, господина Вольфа Тышминицера. Полицейский представился, вынул блокнот и карандаш, после чего, тяжело вздохнув, начал очередной допрос. Задав всего несколько вопросов, он почувствовал, что сердце начало биться живее. Уже после четверти часа беседы Герман Кацнельсон перестал проклинать инспектора Мариана Зубика за то, что тот давал ему исключительно "еврейские" задания.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, девять часов вечера
Аспирант Стефан Цыган вместе с директором ресторана и дансинг-клуба "Багателя", Василем Погорильцем, шел по лабиринту узеньких коридорчиков, что размещались на задах этого замечательного и известного львовского заведения. За ними трусцой бежали Чухна с Гравадзе. Цынан не мог оставить их снаружи, опасаясь того, чтобы кто-то из них не позвонил "девушкам", чтобы быстренько слепить совместную версию. Все четверо остановились перед дверью с надписью "Артистическая уборная", верхний уголок которой был украшен цветком из папиросной бумаги.
— Это здесь, — сказал директор Погорилец. — Вместе с другими танцовщицами здесь переодеваются панна Стефця и панна Туня из нашего ревю. Но я весьма прошу пана аспиранта побыстрее. Обе девушки выступают на сцене! А теперь, пан аспирант, поглядите сами, какие чудные девушки у нас танцуют. Быть может, это привлечет пана аспиранта посетить наше заведение? Что-то никогда пана аспиранта я у нас не видел! А жаль, очень жаль… Вот послушайте, как там на верху замечательно поют!
Сказав это, директор указал пальцем на потолок. Из помещения, находившегося над ними, прекрасно были слышны слова плясовой песенки:
Гуляй, браци, файну.
Гды гармонья гра.
Бер' бабЫ под пахи,
Буг ци здровя да.
Вшендзи браци гуляй,
Грудык, Клипарув,
По сали катуляй,
Ни ма як наш Львув!
Погорилец покачал головой, как бы подтверждая слова песни и, не стуча, открыл дверь уборной. Из помещения раздался смех, писки и окрики деланого перепуга. Цыган сурово поглядел на Чухну и Гравадзе, стоявших в нише, ведущей к туалету.