«Ускользающее лицо!
Камни у меня под ногами приближают тебя:
В них погружаясь,
их тяжестью наполняю я нас».
Уроки горы Сен-Виктуар
Германну Ленцу и Ханне Ленц с благодарностью за январь 1979 года
Нынешним вечером я расскажу вам сказку, которая напомнит вам обо всем и ни о чем.
Гёте. Разговоры немецких беженцев
Большой круг
Вернувшись в Европу, я ощутил настоятельную потребность в насущных письменах и многое перечитал заново.
Обитатели глухой деревеньки в «Горном хрустале» Штифтера отличаются завидным постоянством. Если из какой-нибудь стены вываливается камень, они непременно вставят его обратно, новые дома строятся на манер старых, прохудившиеся крыши чинятся той же дранкой. Особенно наглядно и убедительно подобного рода постоянство прослеживается на примере животных: «Цвет остается в доме».
Кусты, деревья, небесные облака и даже асфальт – все играло и переливалось, но не от света того дня и не от времени года. Творения природы и человека, перемешанные друг с другом, доставили мне мгновение неизбывного блаженства, которое знакомо мне по тем образам, что являются на грани сна и яви (но только без таящегося в них ужаса, возвещающего приближение к последней, крайней черте), и которое именуется «Nunc stans»
[4]: мгновение вечности. – Кусты были желтым дроком, деревья – отдельными коричневыми соснами, облака синели сквозь дымку, поднимавшуюся от земли, а небо (как мог еще спокойно позволить себе сказать Штифтер) было голубым. Я остановился на вершине одного из тех холмов, по которым проходит «Тропа Сезанна» – маршрут, начинающийся от Экс-ан-Прованс и ведущий к деревне Ле-Толонель.
Различать или, того хуже, называть цвета мне всегда доставляло трудность.
Гёте, немного кичившийся своими познаниями, упоминает в «Учении о цвете» двух субъектов, в одном из которых я отчасти узнаю себя. Оба они, например, «совершенно путали розовый цвет, голубой и сиреневый», поскольку разница между этими цветами состоит лишь в степени насыщенности и плотности, интенсивности и ослабленности. Один из означенных субъектов замечает в черном присутствие коричневатого оттенка, а в сером – присутствие рыжеватого. В целом же и тот и другой почти не чувствуют грани между светлым и темным. – Скорее всего, они больны, но Гёте рассматривает их как пограничные случаи. Правда, оговаривается: если предоставить беседе течь свободно и начать их спрашивать о находящихся перед ними предметах, то можно совершенно запутаться и скоро уже не знать, на каком ты свете.
Это замечание ученого, касающееся хорошо знакомого мне явления и вызвавшее в памяти все связанные с этим сложности, явило помимо всего прочего картину, в которой давнее прошлое слилось с настоящим: и уже в следующий момент «остановившегося теперь» я увидел тогдашних людей – родителей, братьев, сестер и даже бабушку с дедушкой, как они, объединившись с нынешними, потешаются над моими цветовыми характеристиками окружающих вещей. Похоже, это такая семейная забава: заставлять меня угадывать цвета, – игра, от которой, правда, запутываются не столько они, сколько я.
В отличие, однако, от тех субъектов, которых описывает Гёте, в моем случае речь не может идти о наследственном заболевании. В нашем роду я один такой. С течением времени, впрочем, я установил, что у меня нет того, что принято называть дальтонизмом, или иной особой формы этого нарушения. Иногда я вижу цвета: это мои цвета, и они правильные.
Недавно я стоял в снегу на вершине Утерсберга. Прямо надо мной, хоть бери руками, зависла на ветру черная ворона. Я видел воплощающую символ птицы неотъемлемую желтизну подобранных когтей, прижатых к телу; коричневое золото поблескивающих на солнце крыльев; синеву неба. – Сложенные вместе, они превращались в полосы на раскинувшейся воздушной материи, которую я в тот момент воспринял как трехцветный флаг. Это был флаг, который ни на что не притязал: вещь чистого цвета. С этого момента, однако, тканные флаги, которые в основном только закрывают собою вид, стали для меня чем-то вполне заслуживающим созерцания, ибо мое воображение удержало их мирный первосмысл.
Двадцать лет тому назад я проходил освидетельствование в связи с определением моей пригодности к воинской службе. При всем том, что я не слишком был дружен с цветом, мне как-то удалось более или менее точно вычленить из пестрого хаоса кружков и точек спрашиваемые цифры. Когда я затем сообщил домашним результаты обследования («годен к прохождению службы с использованием оружия»), отчим решил нарушить молчание – мы давно уже не разговаривали друг с другом – и сказал, что впервые гордится мной.
Я записываю все это, потому что мои устные рассказы о данном эпизоде отличались, как правило, неполнотой и к тому же страдали однозначностью, заведомо искажающей картину. Повествуя об отчиме, я всякий раз упоминал, что он был «навеселе». Эта сама по себе верная деталь разлаживает, однако, всю историю. Разве не вернее было бы сказать, что в тот день я смотрел на дом и сад, испытывая редкое чувство, будто я прибыл после долгого отсутствия? Реплика отчима сразу вызвала во мне отвращение. Но отчего она сохранилась в памяти вместе со свежим рыже-коричневым цветом земли в только что вскопанном этим человеком саду? И разве я сам не был отчасти горд собою, когда принес эту весть домой?
Цвет земли, во всяком случае, оказался в этой истории самым стойким. Когда я теперь возвращаюсь к тому моменту, я вижу себя не тем оцепеневшим юнцом, но обнаруживаю мое идеальное «я», вне времени, без четких очертаний, помещенным в самую сердцевину рыже-коричневого пространства, ясная проницаемость которого помогает мне понять не только себя самого, но и бывшего солдата. (К числу первых воспоминаний Штифтера относятся темные пятна внутри него. Позднее он установил, «что это были леса, которые находились снаружи». Теперь же его рассказы открывают мне все новые и новые яркие пятна в самых разных лесах.)
Во время франко-прусской войны 1870–1871 годов Поль Сезанн, благодаря своему отцу, богатому банкиру, сумел откупиться от службы в армии. Всю войну он провел занимаясь живописью в местечке Эстак, которое тогда было рыбачьей деревушкой на берегу бухты к западу от Марселя, а нынче уже относится к городу Банльё, крупному промышленному центру.
Я знаю это место только по картинам Сезанна. Но одно его название – Эстак – связывается у меня с представлением о мире и покое, обретающими сразу пространственность. Несмотря на все изменения, которые претерпел этот уголок земли, он остается «благословенным приютом», служившим укромным пристанищем не только до той войны 1870 года, и не только для тогдашнего художника, и не только ввиду объявленной войны.
Ведь и в последующие годы Сезанн частенько там работал, предпочитая устроиться где-нибудь на самой жаре, «под таким палящим солнцем», что ему самому начинало казаться, будто «все предметы ушли в тени, превратившись в пятна, причем не только черные или белые, но и синие, красные, коричневые и фиолетовые». Картины, созданные в этот период скрывательства, были почти все черно-белыми – в основном атмосфера зимы; впоследствии, однако, это место, с его красными крышами на фоне синего моря, превращается для него в любимую «карточную игру».