«Вот оно!»
А разве не происходило вместе с каждым взглядом на город возвращение (или подтверждение) других, пережитых в иных местах и казавшихся утраченными событий? – По номеру сновали тени птиц (и самолетов), а на верхнем этаже соседней башни двигался кто-то по комнатам с солнечными пятнами, держа в руках стопку полотенец, которая при этом становилась то светлой, то темной, как вода в ручье, что течет над разноцветной крапчатой галькой. Какой-то бегун, за которым трусила собака, взмыл в воздух наподобие чайки и отразился в озере. «Обрести чувство повторения! Спуститься к людям». Но прежде – в комнату вошла горничная и сказала:
– God bless you. Touch home soon
[3]. (И посмотрела на него, беззвучно дыша.)
Зоргер зашел еще в церковь и принял участие – лично препровожденный человеком в черном костюме с белой гвоздикой в петлице («Где бы вы хотели молиться?») к скамейке – в воскресной мессе. (Воскресенье дало о себе знать малым количеством машин, которые покачивались наподобие маленьких лодочек, где-то далеко-далеко, в глубине почти что пустынной, цвета серой воды, Мэдисон-авеню.) Жестяные кружки для подаяний светились ликами верующих, и Зоргер, опуская свою дань, ощутил себя в обществе денег, а руки сборщиков, державших длинные шесты с подвешенными кружками, производили тот же шум, с каким обыкновенно булочники выуживают из печки хлеба. Мир пошатнулся, когда хлеб воплотился в божественное тело, а вино, «simili modo» – в божественную кровь.
«Подобным же образом» народ потянулся к причастию. Подобным же образом «я, Зоргер», бывший сегодня причетником, споткнулся о край ковра. Взрослый решительно преклонил колена. Подобным же образом незнакомые люди обратились к нему со словами приветствия; и он вышел на утреннюю улицу и обогнал веселую похоронную процессию; осмотрел на соседней улице довольно военный костюмированный парад какой-то южнославянской народности, к которой себя причисляли еще его предки (среди участников были и совсем младенцы, которые, еще не твердо держась на ногах, ковыляли, наряженные в национальные одежды, со всеми вместе), а потом принялся наблюдать за непрерывными вереницами бегунов в парке (постоянное пыхтение и топот ног у него за спиной), которые, в отличие от полчищ простых пешеходов, ни разу не принимали образа знакомых: зато среди толпы он обнаружил изможденное лицо мужчины, с которым в свое время подружился еще в Европе, в студенческие годы, и проводил коротким взглядом потемневшую от пота спину этого человека, ставшего чужим; а другой только взглянул на него неподвижно-светлыми глазами и, не сбавляя хода, бросил:
– Надо же, Валентин Зоргер!
Больше они никогда не встретятся.
В последний раз образ другого континента предстал перед Зоргером в музее. Набравшись силы от творений искусства, перед лицом которых, как перед строгими (и к тому же нагло шуршащими) образцами, ему удалось постепенно собраться с духом, он остановился на монументальной каменной внутренней лестнице и охватил, как будто одним-единственным, могучим ударом сердца, весь вестибюль, черневший от толпившихся внизу, сомкнувших головы людей, и вместе с людьми внутри, одновременно, минуя стеклянные ворота, всю глубину ведущей к зданию (которое располагалось у кромки парка) скалисто-серой Восемьдесят второй авеню, а в самом конце магистрали, пересеченной множеством улиц с густым потоком машин, серо-голубое мерцание ограничивающего остров Манхэттен узкого пролива, называющегося Ист-Ривер, и снующую без передышки туда-сюда белесую стаю птиц, которая всякий раз, в момент разворота, казалась прозрачной.
И снова пошел снег; дети на улице вертелись, стараясь поймать языком снежинки; дымились тележки с теплыми кренделями; а потом опустились сумерки. – В этом густонаселенном гражданским населением весело-подвижном месте, где уже не было дистанции между внутренним пространством здания на переднем плане и виднеющимся на горизонте проливом, мчались и катились машины, стояли и шли пешеходы, неслись как очумелые, бежали бегуны сплошною вереницей, во всех направлениях, подобно тому, продвигающемуся в сторону вечера любвеобильному порядку, в который так страстно хотел влиться Зоргер, неожиданно открывший для себя, что может одним лишь своим взглядом, ставшим благодаря его собственной предыстории более глубоким и способным к размеренному проникновению в пространство, одним лишь этим взглядом, который именно здесь и сейчас вполне удавался ему, участвовать в мирной красоте этого настоящего, содействуя темному раю этого вечера.
«О медленный мир!»
Но почему именно за его тоскою, которая, взмыв из самых сокровенных глубин его «я» к самому внешнему миру, хотела раз и навсегда соединить его, как отдельную данность, с мировым целым, почему за нею тотчас же последовал бледный, беззвучный луч, в свете которого все страстно-желанное тихонько и почти незаметно опять отступило, обозначив перед собою пустоту опоясывающей землю полосы смерти, от которой он почувствовал слабость и, подчинившись, тут же, качаясь, вернулся в себя? Освободившись совершенно от всякого своекорыстия и не получив ничего взамен, кроме чистого присутствия духа, он, томимый одним лишь страстным желанием дополнить мир («Я хочу иметь тебя и хочу быть частью тебя!»), только тогда осознал, что страдает неисцелимым недугом, причина которого никак не связана с ним лично и вместе с тем не может быть объяснена особенностями данной исторической эпохи этой земной и, что бы там ни говорили, такой любимой планеты. Он больше не мечтал ни о каком другом времени, – но только то, что он сумел, с такою же чистейшей и пылкой страстностью, получить от этого мира, вычленить из него, казалось ему все еще слишком малым.
Разве он не чувствовал себя когда-то богатым? Он опустился на ступеньки, которые были по краям забиты отдыхающими людьми, и развязал, очень медленно, шнурки на ботинках, а потом завязал обратно. Но вот уже смотрители захлопали в ладоши, и народ двинулся мелкими шажками к выходу. На какую-то секунду ты, Зоргер, представил себе, что история человечества скоро закончится, спокойно, гармонично и без ужаса. Конечно, это было милостиво. (Или нет?) И высасывающая кровь, лишенная фантазий беда отступила от тебя, и ты почувствовал на веках елей вечно дикой потребности к спасению. Глубокий вздох прошел не только через тебя, но и через всю толпу, и ты с новою силой поднял глаза в поисках взгляда других глаз, которые были бы такими же тяжелыми, как и твои. Тебе горько и, под конец, невыносимо больно от мысли, что ты должен вот-вот покинуть это мирное место, и потому тебе хочется быть хотя бы последним, кто выйдет отсюда; самым прекрасным в этой боли было то, что при этом просветлела земля (подобно тому как когда-то, в доисторические времена, от жары и давления известняк превратился в мрамор, который теперь блестел у тебя под ногами).
Когда ты сидел, дорогой Зоргер, в ночном самолете, летящем в Европу, то казалось, что это твое «первое настоящее путешествие», которое учит, как было сказано, тому, что такое «собственный стиль». За твоею спиною и впереди тебя надрывались младенцы, которые, наконец успокоившись, неотрывно смотрели теперь темными глазами пророков. Ты больше не знал, кто ты есть. Где твоя мечта о величии? Ты был Никто. В предрассветных сумерках ты увидел обгоревшее крыло самолета. Ваши переночевавшие лица казались вымазанными вареньем. Стюардессы уже надевали уличные туфли. Пустой экран, еще недавно поблескивающий в лучах восходящего солнца, тоже погас. Самолет с грохотом разорвал облака.