Впоследствии этот водоём назовут Чудесный Пруд; он был большой, как кафедральный собор, длиной семьдесят метров и шириной двадцать шесть, с мощными опорами, высеченными в ложе скалы.
— Благодаря твоему деду теперь никто ни в одном уголке моря не смеет плавать без позволения Рима, — объявил префект и заключил: — Люди из Мизенских преторских частей постоянно следят за этим.
И Гай понял, что это не просто информация, а явный договор о мятеже.
— Я помню об этом, — сказал он, — и знаю, в каком долгу империя перед этими людьми.
Добравшись до стоящей на мысе виллы — которая за сто лет до этого принадлежала богачу Лукуллу, победителю Митридата, — врачи прервали эту последнюю поездку императора, и там болезнь Тиберия стремительно перешла в безнадёжную агонию.
— Никак не кончится... — злобно бормотал Серторий Макрон. — Боюсь, как бы кто-нибудь ещё в Риме не подготовился...
Охваченный тревогой, он (как в своё время Ливия об Августе, умиравшем в Ноле
[41]) распространял слухи о чудесном выздоровлении старого Тиберия, тогда как на самом деле император хрипел среди подушек на глазах у измученных врачей, понимавших, что скоро останутся без работы и денег.
Серторий Макрон знал и кое-что ещё, в чём с бешенством признался одному Гаю: Тиберия тревожит, что через час после его смерти разгорится борьба за власть. И потому император пытался объединить, невозможным образом примирить последнего отпрыска Юлиев, то есть Гая, с последним представителем рода Клавдиев, то есть своим девятнадцатилетним внуком по имени Тиберий Гемин
[42].
— Я решил, — признался он Серторию Макрону, — что все мои богатства нужно разделить между ними поровну.
Раздел имущества означал доступ к императорской власти.
«Совсем свихнулся, — сердито думал Макрон, пока Тиберий еле внятно объяснял своё запутанное завещание. — Соединить сына убийц с сыном убитых! Он хочет посадить в одну клетку змею и тигра... — Он злобно рассмеялся про себя. — Это будет гражданская война».
И вот, пока Тиберий говорил, Макрон привёл к его изголовью знаменитого римского врача, о котором с сарказмом говорили, что как-то раз, закрывшись с нотариусом в комнате одного сенатора, которого кто-то из родственников уже нашёл бездыханным и окоченевшим, он сумел воскресить его на достаточное время, чтобы тот продиктовал свою последнюю волю в отношении денег. Этот врач посмотрел на императора, услышал бормотание, которое после двадцати трёх лет мира сулило Риму войну, услышал другие фразы, которые счёл бессмысленными, и отошёл с безнадёжным жестом, предлагая Серторию Макрону сохранить эту небезопасную тайну.
Пока огромные ворота к власти медленно открывались перед Гаем Цезарем, он смотрел невидящими глазами на серое море этой дождливой весны.
«В империи сотни неизвестных тебе городов и народов, — сказал ему однажды отец. — Они в долгу перед тобой, любят тебя или ненавидят, могут быть полезны или нести опасность, это твои союзники или смертельные враги. Представь их всех своим холодным умом, особенно ночью. Ночь создана, чтобы проникать в мысли других».
При этих воспоминаниях Гай начал писать то, что станет, он знал, его первой речью к сенаторам и преторианским когортам, и это шанс действительно утвердить свою власть. Нельзя было терять время: будущее могло наступить через неделю или же этой ночью, через час. Но он писал не на папирусе или пергаменте. Никто во всей империи не должен был догадаться ни об одном слове, пока не придёт миг его услышать. Гай писал речь, фразу за фразой, в серой массе своего мозга, без возможных свидетелей, прохаживаясь по пустынной террасе, в то время как порывы ветра с дождём отступили, открыв над морем полосы спокойствия. И, глядя на море, он вдруг рассмеялся.
Он ощутил, как речь укоренилась в уме. Долгое одиночество привело к грандиозным результатам. Гай думал, что, в конце концов, мозг человека — это комок мягкого, нежного сероватого вещества, покрытого прожилками тонких вен; впервые он увидел его в семилетием возрасте — обнажившийся мозг убитого херуска.
А теперь его собственное молодое серое вещество — наследие-Юлия Цезаря, Марка Антония, Августа, Германика, которые вложили в него нечто не имеющее аналогов во всей империи, — пришло в действие. Упорядоченный и ясный, его мозг обладал взрывной мощью — словами, которые откроют для империи новую жизнь. Гай выжидал. Требовалось помолчать ещё несколько дней, а возможно, часов. А пока он один в империи знал — и говорил себе это, — что скоро всё переменится. Это была власть — орёл, высоко парящий вне пределов видимости в ослепительном небе.
Гай попросил подать коня. Офицер, командовавший охраной виллы, впервые улыбнулся и заверил, что выберет коня сам, и не одну из тех кляч, что с трудом взбираются на холмы Капри, а коня, привыкшего скакать галопом по широким равнинам и неровным склонам.
И из императорских конюшен в пурпурно-золотой сбруе вышел великолепный трепетный конь мощного и пропорционального сложения со шкурой цвета мёда. Офицер сказал Гаю, что с некоторых пор его держали на тот невероятный случай, если Тиберию вздумается поехать верхом, и Гай подумал, что открывший эту конюшню тоже вынашивает некоторые замыслы на будущее. Он похлопал коня по холке, а тот горящими влажными глазами посмотрел на него и понюхал его руку. И вдруг, повинуясь порыву, Гай с воздушной лёгкостью вскочил в седло и ощутил под шкурой животного дружеский трепет.
В мгновение ока его окружили люди — не неотвязный эскорт августианцев, а отряд морской гвардии.
Их командир объявил:
— Это наша территория. И мои люди претендуют на эту честь.
Гай научился от отца читать настроение приветствующих тебя людей: эти, несмотря на жёсткое достоинство движений, стремились смотреть прямо в глаза, их рты открылись в общем приветствии. И он инстинктивно отсалютовал им, как это делал отец. Впервые его рука свободно поднялась в этом жесте. И солдаты ответили дружным криком, как, бывало, при встрече с вражескими кораблями.
— Поехали, — сказал Гай, и все вместе они покинули виллу.
Все запреты рушились. Никто ничего не говорил. Ему просто салютовали с гордым видом соучастников, глядя, как он скачет мимо.
«Всё меняется, — думал Гай. — Никто быстрее их не понял этого, потому что их жизнь зависит от власти».
Он отвечал на салюты с непринуждённым благородством, что являлось неотъемлемой частью его аргументов и казалось следствием невинной молодости, но на самом деле он сам создал эту непринуждённость в годы мучительного унижения.
Гай пустил коня в галоп вдоль залива к Байе. Он чувствовал себя всё свободнее по мере того, как местопребывание Тиберия оставалось всё дальше позади. На языке у него вертелось имя, которым много лет назад он называл своего любимого молодого конька на берегах Рейна: