– Как странно, – сказала мама, – с немецкого на французский.
– Странно не различие языков, – мягко сказал Мима. – Странно, что различны люди, договориться невозможно, понять невозможно, поэтому мир, очевидно, безнадежен.
Старуха достала толстые альбомы в сафьяновых переплетах, выложила из ящика комода россыпи старинных фотографий на плотных картонках с золотыми ободками, отыскала фотографию Николя в юности. Веселый паренек стоял рядом с автомобилем начала века, с колесами, как у телеги и, с резиновой грушей-клаксоном.
– А Севочка, – сказала старуха, – был отчаянный авиатор. Вот он у своего аэроплана.
Другой парень – кудрявый, стройный, в комбинезоне и со шлемом в руке – опирался на крыло допотопного самолета-этажерки.
– Этот самолет мы ему купили, – объяснила старуха. – У нас было три автомобиля, не считая конных выездов. Я в молодости не знала, что значит ходить пешком. А как я была хороша! Когда мы приехали в Петербург, говорили, что я кандидатка в первые красавицы, меня прочили во фрейлины, и я была представлена императрице Марии Федоровне… Ведь вас тоже зовут Мария Федоровна? Хорошее имя…
Так вот императрица была красавица, несмотря на возраст. Когда она была в расцвете красоты, врачи сделали ей впрыскивание в кожу лица. Лицо застыло, оставшись навсегда ослепительно красивым. Когда меня ввели и я присела, она стала что-то весело говорить, а я смотрела, совершенно растерявшись, потому что лицо ее было неподвижно. Рот был открыт – такое круглое отверстие, – и я чувствую, как она говорит что-то веселое, но лицо абсолютно неподвижно, как маска. Это было очень странно.
– Даже страшно, – пробормотала мама.
– В этом мире так много страшного, – печально сказал Мима, – что перестаешь на него реагировать. Я не верю во всеобщее добро.
– Мимочка, лучше покажи фотографии, не болтай, – воскликнула старуха обеспокоенно. – А я приготовлю чай.
Она принялась ставить на стол крохотные чашечки, блюдечки, сахарницы, щипчики, золоченые и облезлые витые ложечки.
– Мыльный порошок я употребляю для стирки, – объяснила она, – а иголки и одеколон мы продали, потом продали свой паек черного хлеба – и купили пирожных. Мы решили отпраздновать новоселье с пирожными. Как давным-давно.
И она торжественно подала на стол старинную вазу с пирожными на сахарине, а я так и раскрыл рот при виде этого чуда; мать дернула меня под столом.
Мы засиделись до поздней ночи. Мима разговорился и говорил очень связно, высказывая сногсшибательные мысли. Я даже засомневался: не притворялся ли он все эти годы, прячась в психиатрической больнице?
Но потом с ним что-то произошло, он стал говорить непонятнее и непонятнее, а может, у меня ума не хватало понять? Старуха подняла его, повела, как ребенка, укладывала спать, и было странно видеть, как она сюсюкает с ним, шлепает по рукам – такого взрослого, красивого и беспомощного.
На другой день я услышал в сарае у соседей звон пилы. Задняя стена сарая выходила к нам, в ней была щель, я заглянул и увидел, что Мима пилит дрова. Он положил на козлы толстую плаху и царапал ее ржавой двуручной пилой. Свободная рукоятка болталась, пила гнулась и соскакивала, а Мима неумело, но с чрезвычайным усердием царапал и царапал эту корявую плаху. Сердце у меня сжалось. Я перескочил забор и на правах старого знакомого явился.
– Давайте вместе, одному неудобно, – деловито предложил я.
Он с ужасом посмотрел на меня и побледнел. Некоторое время молчал, потом пробормотал:
– Возможно…
Дрова пилить я умел хорошо. Но в этот раз почему-то ничего не получалось. Я волновался и смущался под взглядом Мимы, его глаза за увеличительными стеклами очков казались темными, с огромными бездонными зрачками.
С огромным трудом мы отпилили от плахи один кругляк. Мима поставил пилу к стене и сказал, задумчиво глядя на меня:
– Больше не надо.
– Не надо?
– Не надо.
– Ну, почему же?
– Я боюсь.
Очень осторожно, робко я вышел, полез через забор – меня как-то шатало, – вдруг будто щелкнул выключатель в ушах, я до невыносимости четко услышал звуки вокруг, стук телеги у моста, лай собак, смутный гул базара, «та-та-та» из Бабьего Яра, и в сарае осторожно, чуть слышно заскребла пила. Я припал к щели. Мима в одиночестве отрешенно царапал плаху.
Убить рыбу
Я все думаю, думаю, и мне начинает казаться, что гуманным и умным людям, которые будут жить после нас, если только вообще будут жить, – трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, – постичь зарождение самой мысли убийства, тем более массового. Убить. Как это? Зачем?
Как она, эта идея живет в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу?… Такого же обыкновенного, как и миллионы других, – с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках – поскольку оно, скажем, мужчина – растет щетина, которое горюет, улыбается, смотрится в зеркало, нежно любит женщину, обжигается спичкой, и само совсем не хочет умирать – словом, обыкновенного во всём, кроме патологического отсутствия воображения.
Нормальное человеческое существо понимает, что не только ему одному, но и другим хочется жить. При виде чужих страданий, даже при одной мысли о них видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль. У него, наконец, рука не поднимается.
Убить слепого котенка очень трудно. Когда их топят, некоторые битый час шевелят лапами в ведре с водой. Занимаясь этим мутным делом, дед прогонял меня, чтоб я не смотрел, и накрывал ведро мешком. Я смотрел издали на ведро, закутанное мешком, и меня начинала бить дрожь: я воображал, как они там плавают по уши в воде, не могут вздохнуть, только судорожно дергают лапами.
Вот почему, когда к нам с мамой приблудилась кошка и родила двух котят, один из которых оказался уродцем с сухими скрюченными отростками вместо лапок и при этом отчаянно «мявкал», я из жалости решил не топить его а убить сразу.
Он был влажный теплый комок жизни, совершенно бессмысленный и ничтожный, как червяк. Пришлепнуть его – раз плюнуть. Я двумя пальцами взял его, вздутого и корчащегося, вынес во двор, положил на кирпич, а другой кирпич плашмя с высоты бросил на него.
Странное дело – тельце спружинило, кирпич свалился на бок, а котенок продолжал «мявкать». Дрожащими руками я взял кирпич и стал толочь упругий живучий комок, пока из него не вылезли кишечки, тогда он замолчал, а я соскреб лопатой остатки котенка, отнес на помойку, а у меня темнело в глазах и тошнило…