Гапкин муж пропал на войне, она осталась с кучей деток, да за стеной у соседки были дети, все они ползали по хате и двору, как тараканы, голопузые, измазанные, сопливые, в ветхих рубашонках и платьицах, а которые поменьше – совсем голышом.
А на печи сидели пугавшие меня сначала таинственные дед и баба, патриархи рода Свинченков. Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и харкал, а баба сползала с печи, тяжко шаркала по двору, сама едва ходила, а всё пыталась что-то делать. Она была горбатая, согнутая пополам, так что ходила, глядя прямо в землю, на которую ступала, словно копейки искала.
Мама еще дома говорила мне, что Гапка – несчастная труженица, а древние дед с бабой – золотые люди, делавшие всю жизнь другим людям добро. Но поначалу я не мог избавиться от какого-то жуткого ощущения.
Выспросив про наше городское житье-бытье, поужасавшись и наахавшись, Гапка стала рассказывать про свое.
A к ним, оказывается, пришло счастье: не стало колхозов. Сгинули к чертовой и перечертовой матери.
Не стало никакого начальства, дармоедов, прихлебателей, толкачей, погоняльщиков, а немцы как здесь прошли, так их с тех пор и не видели. Была деревня Литвиновка, были просто крестьяне – сами по себе, не помещичьи, не советские, не немецкие, Господи, Боже ты мой, да когда же это было такое?!
Поэтому стал каждый жить по своему разумению. А вокруг стояли неубранные поля, и каждый выбирал себе любой участок, жал хлеб, копал картошку, запасался сеном. Возить уже было некуда. И наелись, наелись, наелись. Даже дед и баба не помнят, было ли когда-нибудь, чтобы Литвиновка досыта наедалась.
Запасались на годы, погреба ломились от овощей, чердаки были завалены яблоками и грушами, под соломенными стрехами гирляндами висели сушеные фрукты, и никто ничего не запрещал, и никто ничего не отнимал, и никто никуда не гнал… Старухи крестились и говорили, что это – перед концом света.
Вечерами собирались при лучине на посиделки, до одури грызли семечки и гнали из свеклы самогонку. А днем во всех дворах стучали цепы: молотили хлеб деды, бабы, девчонки, дети. Мололи зерно меж двух камней, просевали муку сквозь ручное сито. Литвиновка купалась в счастье.
Гапка сварила огромный казан картошки, вывалила на деревянный выскобленный стол, и всё семейство окружило этот стол, и я меж ними, – бери, сколько хочешь, макай в соль, запивай кислым молоком, – и я наелся, до того наелся, что голова пошла кругом, меня качало, как пьяного, и спелые краснобокие яблоки я уже грыз с неохотой.
Мужчины и лошади в Литвиновке были, действительно, наперечет. На следующий день Василий и Иван как выехали в поле возить картошку, так и не видели Божьего света до воскресенья. Василию платили за доставку с поля «с половины» – из каждых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство во дворе у Свинченка, был занят по горло, я же «байдыковал».
Дети Свинченков повели меня в поле, где была масса мелких воронок, и почти в каждой торчал хвостик от разорвавшейся мины, такая крылатка, из которой получалась прелестная водяная мельничка.
Лазили по длинным и темным колхозным конюшням, выискивая потайные куриные гнезда и, найдя яйца, тут же их выпивали. Набрав теплого барахла и набив углями «кадила» от комаров, сделанные из консервных банок, садились на коней и водили их в ночное, и я лихо ездил на своем хромом вороном.
В поле стоял подбитый танк с черно-белыми крестами на броне, распотрошенный внутри, но с еще целыми сиденьями и исправными люками. Пока кони паслись, мы устраивали войну: одни залезали в танк, другие обстреливали его камнями. Внутри стоял невероятный лязг, в ушах звенело, и это нам ужасно нравилось. Прекрасной игрушкой для деревенских детей был этот танк.
Наконец Иван и Василий нагрузили повозку, и мы отправились в город: они на базар, я домой. На мою долю положили мешок картошки, полмешка зерна и еще кучу гостинцев. Целый день я топал пешком, далеко уходя вперед по глухому шоссе, всё думал и думал, переполненный странными, противоречивыми чувствами, то мне хотелось кричать, то хотелось плакать. Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.
[Киево-Печерская лавра]
На этот раз Маруська даже не пустила нас в дом, и мы с бабкой посидели у Грабарева, отдохнули, прежде чем идти домой.
– О Господи, – переживала бабка, – что я теперь Оле скажу? Это ж грабительство.
– Они не правы, – флегматично сказал Грабарев. – Они еще будут об этом очень жалеть.
– Оля в этот дом свой пот вложила, а они захватили, как грабители.
– Пройдет, – сказал Грабарев. – Не убивайтесь, гибнут тысячи людей, а вас беспокоит какой-то дом.
Грабарев строгал доску, делал по заказу гроб. Решил, что это сейчас самое прибыльное дело.
– Все это пройдет, Марфа Ефимовна, – повторил он, – и Оля вернется, и Маруська вылетит и ответит.
– Теперь закон на ее стороне.
– Ну, не всегда ему быть.
Большевики вернутся?
Грабарев пожал плечом.
– Если бы я знал это…
– Вы знаете, – вдруг сказала бабка.
– Я знаю то же, что и все. Что во всяком случае, Москву еще не взяли, и за Москвой, Марфа Ефимовна, большая Россия.
Мы почти не обратили внимания на отдаленный грохот. Тогда много грохотало и стреляло вокруг. Слышали только, что грохнуло. Ушли восвояси, бабка шла задумавшись, потом сказала:
– Нет, не так просто он остался, его заставили, как коммуниста, и всю беду с сёмьею подстроили, чтоб было похоже, но он добрый человек. Храни его Бог.
Мы вышли на свое любимое место, и перед нами открылась Лавра. Она горела.
Все пролеты главной лаврской колокольни светились ярким оранжевым светом, словно она была иллюминирована, а дыма было немного. Успенского собора не было – гора камней, из которой торчали остатки стен, расписанных фресками. Горели все музеи, весь городок-монастырь, заключенный в стенах.
Бабка так и села там, где стояла. Оттуда, от Лавры, бежали люди, и все говорили, что взорвался Успенский собор. А в нем было сложено много старинных рукописей и книг. Горящие листы ветер понес, и они сыпались дождем, все поджигая. Немцы изо всех сил стараются потушить, но воды нет. А кто взорвал, кому это понадобилось – неизвестно. Наверное, всё те же взрывники, что и на Крещатике. Теперь ясно, что Крещатик взрывали не жиды.
Это было 3 ноября 1941 года. Я видел, как горела Лавра.
На бабку это подействовало слишком сильно, она долго сидела, изредка крестясь, я с трудом уговорил ее уйти. В ней будто что-то оборвалось, сломалось и до смерти уже не восстановилось.
Только дома она привычно зашуровала в печи; наливая суп, сказала:
– Как же Бог терпит? И Десятинную снесли, и Михайловский монастырь, и в нашей Петра и Павла, где я тебя крестила, завод устроили. А теперь и саму Лавру сгубили… Ох, и насмотришься ж ты, дитя моё, другой не увидит столько за всю жизнь. Господь сохрани тебя, несчастное ты на этом свете.