— А если я не хочу, если мне от этого больно?
— Тогда мне не удастся ничего определить. — Я хлопнул в ладоши. — Ну что, пойдем перекусим?
— Давайте! — обрадовался Гиоргос, но Кристина по-прежнему смотрела на меня.
Она догадалась, что я все понял. Ее покрасневшие глаза говорили сами за себя. Ее мучает ревность.
* * *
Остаток дня я исследовал тропинки на склоне горы к югу от пляжа, где мы обнаружили машину и пистолет Франца Шмида. Известняковые наросты, высокие и недоступные, заставили меня вспомнить своды собора Христа Спасителя в Оксфорде, сумрачного, серьезного и такого непохожего на светлый, полный красок афинский собор Благовещения Богородицы. Возможно, как раз поэтому я, хоть и атеист, свободнее чувствовал себя в оксфордском соборе. Я позвонил начальнику, и тот сказал, что пришлет сюда следователя и двух криминалистов — уже завтра, если ветер, как и обещали, уляжется. А мне надо возвращаться: в Цицифии убили женщину, а у ее мужа нет алиби. Я попросил начальника отдать это дело кому-нибудь еще.
— Родственники жертвы хотят, чтобы приехал ты, — ответил начальник.
— Это же нам решать.
Он назвал фамилию. Судопромышленники, одна из самых влиятельных династий. Я вздохнул и положил трубку. Да, я патриот, но кое-что тут, у меня на родине, никогда не изменится.
Взгляд мой упал на особенно крутой выступ. Или, точнее говоря, этот выступ сам притягивал к себе мой взгляд. Я увидел ясный и красивый альпинистский маршрут — он начинался на песчаной площадке возле скал. Кое-где на скалах поблескивал металл. Из-за уступа я не разглядел крюка, а сразу за песчаной площадкой начиналось море, поэтому тропинка тут заканчивалась. Но маршрут, судя по всему, длинный, метров сорок, не меньше.
Я сошел с тропинки и глянул вниз. Там, метрах в пятидесяти или шестидесяти, волны разбивались об утесы. На спуске альпинисту придется осторожничать, чтобы попасть на песок, а не в море. Но какой же красивый маршрут! Пока я разглядывал скалу, мозг мой машинально принялся анализировать и продумывать движения, которых требовали скальные изгибы и неровности. Это все равно что раскопать машину, много лет пролежавшую в руинах, и повернуть ключ зажигания. Заведется ли? Я повернул ключ и надавил на педаль газа. Мой альпинистский двигатель неохотно вздохнул, закашлялся, заупрямился. И все-таки завелся. Недовольство стихло. Как раз наоборот — мышцы вспомнили и обрадовались, а мозг все подсовывал им давно забытые движения. Никаких других маршрутов я поблизости не заметил, значит скалолазы ленятся ехать в такую даль ради одного-единственного, пускай и интересного маршрута. А вот я бы не поленился, даже если это был бы последний маршрут в моей жизни. Особенно если этот маршрут последний.
* * *
Тело мое даже к вечеру не забыло этот пройденный в воображении маршрут. Я снова заказал в номер бутылку «Пицилади». Ветер чуть стих, волны, разбивающиеся об известняковый берег, утратили прежнюю ярость, и воцарявшуюся на несколько секунд тишину наполняла музыка из бара. Наверное, там сейчас и Виктория Хэссел. Но я остался в номере. К десяти я уже основательно нагрузился и улегся спать.
Когда на следующий день я проснулся, ветра было не слышно, как и немелодичного, но ставшего привычным гудения в трубах, щелях и водосточных желобах.
Я распахнул окно. Барашки на море исчезли, и теперь оно не ревело, а стонало, лениво прижимаясь к плоти берега, словно любовница после оргазма. Море устало. Как и я.
Опять улегшись в кровать, я позвонил администратору.
Он сообщил, что паром снова ходит и что следующий рейс через час, а значит, я прекрасно успею на самолет в Афины через три часа. Может, вызвать мне такси?
Я прикрыл глаза.
— Я хотел бы заказать… — начал я.
— На какое время?
— Нет, не такси. Две бутылки «Пицилади».
Администратор немного помолчал.
— Боюсь, этой марки у нас уже нет, господин Балли. Осталось «Узо 12».
— Нет, благодарю. — И я положил трубку.
Я еще немного полежал, слушая море, после чего снова набрал номер администратора:
— Давайте те, что есть.
Пил я медленно, но уверенно, наблюдая за тенями на Телендосе — они двигались, становясь все короче, а когда наступил вечер, снова вытянулись, словно празднуя победу. Я вспоминал все рассказы, которые успел выслушать во время работы. Верно говорят, признание — это рассказ, дожидающийся своего слушателя.
Когда стемнело, я спустился в бар, где, как я и рассчитывал, встретил Викторию Хэссел.
* * *
Я познакомился с Моник в Оксфорде. Она, как и я, изучала историю и литературу, но поступила на год раньше, поэтому курсы и лекции мы посещали разные. Однако в подобных местах иностранцы стараются держаться вместе, и вскоре мы уже видели друг дружку на таком количестве совместных мероприятий, что я осмелился пригласить ее выпить со мной пива.
Она скривилась:
— Тогда «Гиннесс».
— Тебе «Гиннесс» нравится?
— Наверное, нет. Я вообще пиво терпеть не могу. Но если уж пить пиво, то пускай будет «Гиннесс». Оно, скорее всего, ужасное, но буду надеяться на лучшее, хоть по мне этого и не скажешь.
Моник считала, что надо попробовать все, причем откинув предубеждения. А потом с чистой совестью и приобретенным опытом можно навсегда об этом забыть. Это касалось всего — идеологии, литературы, музыки, еды и напитков. И меня, — впрочем, это я понял позже, потому что более разных людей, чем мы с ней, и не придумаешь. Моник была самой милой и привлекательной из всех знакомых мне девушек. Она всегда пребывала в наилучшем расположении духа и окружала добротой всех вокруг, так что рядом с ней тебе приходилось мириться с ролью плохого полицейского. Моник словно не помнила ни о своем аристократическом происхождении, ни о своем выдающемся уме, ни о своей красоте, почти раздражающе безупречной, поэтому оставалось лишь любить ее, вопреки всему этому. Она смотрела на тебя — и ты вынужден был сдаться. Отбросить все попытки сопротивления и влюбиться по уши. С многочисленными воздыхателями она обращалась с очаровательной чуткостью, но в то же время с мягкой отстраненностью, отчего становилось ясно, что ее принцип попробовать все — скорее не принцип, а особенность характера. Моник берегла себя для того единственного, она была девственницей не из убеждений, а по натуре.
Со мной же все было наоборот. Сам я по натуре был бабником и ненавидел это, вот только поделать ничего не мог. Стеснительный, по мнению некоторых, даже мрачный, я имел характер скорее свойственный англичанам, нежели грекам, однако внешность моя пользовалась у представительниц противоположного пола успехом. Особенно же моя внешность — я, кудрявый брюнет с карими глазами, был, как говорили, похож на Кэта Стивенса — притягивала англичанок. И все же, думаю, они пускали меня к себе в сердце и в постель еще и потому, что я обладал способностью слушать. Или, точнее говоря, слушать мне было интересно. Я жил и дышал ради любых историй, кроме моей собственной, поэтому нельзя сказать, что я особо жертвовал собой, выслушивая долгие откровения подружек о престижном воспитании, сложных отношениях с матерью, сомнениях относительно сексуальной ориентации, последней несчастной любви, лондонской квартире, куда больше нет хода, потому что папаша поселил там свою молодую любовницу, загадках пластической хирургии и подружках — настоящих интриганках, так и норовящих улизнуть в Сен-Тропе, ни слова никому не сказав. Иногда — если повезет — со мной делились мыслями о самоубийстве, экзистенциальными навязчивыми идеями и тайными писательскими амбициями. Откровения часто заканчивались сексом, особенно если я, слушая, сам и рта не открывал. Молчание играло мне на руку: его толковали самым выгодным для меня образом. Но эти постельные подвиги вовсе не добавляли мне самоуверенности, как раз наоборот — они усиливали отвращение к самому себе. Девушки жаждали переспать со мной, потому что благодаря моему молчанию я казался им таким, каким они хотели меня увидеть. Покажи я им мою истинную сущность — и все потеряю, ведь на самом деле я лишь стеснительный, неуверенный в себе бабник, бесхребетная амеба. Карие глаза и большие уши, и ничего больше. Спустя некоторое время девушки тоже замечали, как моя тоска, присущая мне мрачность, поглощает свет, и покидали меня. Я на них не обижаюсь.