По Камергерскому срезает — мимо МХТ, мимо пустующих кафе, мимо зря нагретых бочек с глинтвейном, мимо пузатых городовых, прохаживающихся вдоль сиротливых прилавков рождественского базара, не позволяющих торговцам разбежаться по щелям вслед за публикой. Не отпускают они домой и уличных музыкантов — скрипичный квартет, пиликающий мелодии из старых киносказок.
Большой оцеплен по периметру людьми в синих шинелях; стоят давно — погоны уже снегом припорошены, посторонних отсекают. Катя показывает караулу свой пропуск в театр, они еще паспорт просят — он, конечно, с собой, — сверяют, расступаются, позволяют пройти.
Громадные афиши «Щелкунчика» вывешены на фасад как знамена, идут от ветра волной — и кажется, что трехэтажная Катя дышит и дрожит в объятиях трехэтажного Зарайского.
На служебном входе очередь — опять досмотр. Очередь целая выстроилась — балетные и оркестр вперемешку, шушукаются; движется медленно — в чем загвоздка?
— Слух проверяют, — объясняет ей виолончелист.
— Что?
— Проверка, смотрят, чтобы среди персонала не было паникеров.
— В смысле?
— Ну если уши выколол себе, — шепчет ей виолончелист, — то все, капут.
— Но зачем нас-то проверять? — недоумевает Катя. — И нас, и вас? Это же абсурд! Мы-то как без слуха?
— Им вот объясни.
Внутри — в синих мундирах чуть ли не взвод: каждого артиста отводят в сторону, шепчут ему что-то с шагового расстояния, требуют угадать, что было сказано. Тем, кто отвечает неуверенно, в уши светят фонариком, убеждаются, что нет коросты.
Кате шепчут:
— Четыре черненьких чумазеньких чертенка…
Она вздрагивает — молодой лейтенант проверяет ее, развлекает ее так. Черные усики подкручены, глаза сверкают озорно, а на поясе кобура расстегнута.
— Это вы на афише? — спрашивает он. — Я вас узнал.
Заламывают руки и уводят куда-то уборщицу, которая не расслышала свою скороговорку.
— Да, — вежливо улыбается ему Катя. — Ужасная фотография!
— Да ладно! Отличная. Подпишете потом программку?
Она проходит в игольное ушко — и наконец встречается с остальными балетными в гардеробе.
— Предателей ищут, — шепчет ей Амбарцумян. — Кто барабанные перепонки себе выколол, тот, значит, поверил клевете на императора. Всей этой лабуде про «русское бешенство», про то, что Михаил Первый устроил, ну, ты в курсе. Бред. Бред же?
Катя осторожно пожимает плечиками.
На разминке всем хочется знать ее мнение — и кордебалету, и Зарайскому. И гримерше, которая рисует ей огромные удивленные детские глаза, полнокровные губы, румянец на щеках. И Филиппову, который прохаживается вдоль построенных в шеренгу артистов, призывая их сегодня выступить так, как никогда в жизни они еще не выступали — потому что, да, время неспокойное, и именно сейчас так важно не поддаваться панике, и создать у публики ощущение праздника, и не позволить мятежникам запугать москвичей. Служба в театре неспроста зовется службой, говорит Филиппов, переваливаясь на своих окорочных ножищах, останавливаясь прямо напротив примы — напротив Кати.
— Это нас с солдатами роднит! — Он закашливается сигарным дымом. — Они сейчас на посту, и мы на посту!
7
Лисицын ждет, что будут метелить, но его не бьют.
В «воронке» накидывают шинель, чтобы не мерз, везут недолго. Он пытается прикинуть: Лубянка? Лефортово? На Арбате вот военный трибунал сидит уже сто лет как, это Лисицын знает, в обычном купеческом особнячке, тут судят и тут же могут шлепнуть, если есть срочность.
Но выводят в огромный двор круговой крепости-«сталинки»: кажется, бывшего Генштаба, дают только секунду поцеловаться со снегом и прячут от него небо, уволакивают в какие-то коридоры. Затылок щекочется, ждет пулю; но Лисицына выплевывает в комнату, которая для расстрелов не подходит, — на полу ковер, диваны стоят, обои красивые. Лампа под зеленым абажуром. Стол, за столом сидит полковник Сурганов.
— Здравствуй, Лисицын.
— Иди сразу на хуй, Иван Олегович.
— Злишься на меня?
Лисицын дергается, но даже всего его бешенства не хватает, чтобы перебороть конвойных.
— Прости, что пришлось тебя голеньким брать. Времени рассусоливать нет, сам понимаешь.
— Понимаю! Да ты не радуйся, морда твоя жирная, тебе же пизда первому и настанет! Им все эти ваши пушки до одного места! Один только сюда прорвется, один — и всему хана!
— Ну, первому — не первому…
Сурганов закуривает, ухмыляется. Предлагает и Лисицыну. Очень хочется дыма, но Лисицын качает головой.
— Доволен, да?! Сука ты продажная! Ты ж этого хотел?
— Но-но, — затягивается Сурганов своей папироской.
— Ты зачем пацанов на смерть послал? Почему не сказал мне, что там творится? Ты же знал! Знал же! Ради чего они… Ради чего Кригов Сашка?! Сука!
Лисицын срывается на визг, слезы у него из глаз брызжут.
— Все! Прекрати истерику! Ты офицер или ты баба?! — рявкает на него Сурганов. — Я тебя как мог предупреждал! И так тебя предупреждал, и сяк, и наперекосяк!
— Ты ж мне ни слова не сказал про эту бесовскую молитву, или как это!
— А не слушать их говорил я тебе?! Кончить всех, кто в Ярославле выжил, говорил?!
— Та почему ж открытым текстом-то не сказал?! Мне твои эти намеки ста жизней стоили! Я их видел… Ты ж не видел их, а я видел!
Сурганов откидывается на спинку кресла.
— Я тоже в бинокль наблюдал. Так себе зрелище, согласен.
— Скоро и без бинокля все увидишь! Ты думаешь, они разбираться будут?! Камня на камне тут не останется! Думаешь, ты Государя свалишь их руками? И вас они всех пережрут, и друг друга потом!
— Вот ты какой тревожный, — хмыкает Сурганов. — А мы ведь и с тобой-то самим пока еще не разобрались. Как же так получилось, что все померли, а ты — тут? Как же ты не заразился?
— Как? — переспрашивает Лисицын; вопрос его выбивает из колеи. — Меня ж вырубили, я сознание потерял. Девчонка меня вытащила, невеста подъесаула Кригова. Не успел их наслушаться… Ты что, меня в предатели решил, гад? Ты — меня — в предатели?!
— Охолонись. При чем тут предательство?! Просто… Ведь если человек один раз этим заразится, — Сурганов заглядывает Лисицыну в глаза, — он ведь обратно выздороветь не может?
Лисицын ныряет под лед, баламутит студеную воду, пытается заглянуть в себя. Почему-то от сургановского вопроса ему страшно, но почему, он не знает. Не видно дна. В мутной густой воде маленькими искринками, оборванной рыбьей чешуей, плавают картинки, которые сохранила его память. А остальное непроглядно.
— Нет.