Мишель трогает себя между ног — там горячо и липко. Зачем-то нюхает себе руку, прежде чем вытереть ее: пахнет тошнотворно — чем-то съедобным и ржавчиной. Она становится на четвереньки, ее начинает рвать.
Живот болит, низ живота, что-то он испортил в ней, что-то он сломал. Мишель хочет спрятаться, хочет нащупать снова угол и забиться в него, но заставляет себя подняться на ноги. Из нее течет что-то горячее, колени жжет. Трогает себя там: жидко… И что-то в этой жидкости… Что-то… Она нашаривает нары, находит на них Егора, обессилевшего, вялого, снулого, — и принимается молотить его мокрыми теплыми кулаками — по голове, по лицу, по шее, куда получится, а он не спорит, закрывается, прячет лицо только, подставляет затылок; она кричит, но звука нет.
Звуков нет.
4
В столовой часы застряли, не шли, и в камере этой они застряли тоже. Никто не пришел за ними, никто не помешал Егору ее насиловать, никто не помешал Мишель его избивать. Храбрости задушить его и железа в пальцах ей не хватило, она спихнула его с нар на кафельный пол, свернулась калачиком и плакала; болел живот, светился в темноте багровым, в глазах крутились солнечные вихри. Потом все, ничего не стало. Она плыла, качалась все в том же прибое, выброшенная мертвой на берег, потом волна снова накрывала с головой. Джинсы были сначала мокрыми, потом высохли.
И вот утренняя звезда: свет в замочной скважине. Горит, не сгорает.
Мишель так ждала его, что и сквозь набухшие красные веки замечает. Глаза уже так привыкли к мраку, что тоненький лучик из скважины может штрихами всю камеру набросать, обозначить контур. Надежный контур, серый.
Она просыпается. Егор лежит на полу — тоже поджав ноги, тоже калачиком. Мишель обходит его, распрямляется — ей все еще больно, приближается к двери и приникает к скважине. Там какие-то спины, люди таскают какие-то мешки, кто-то заслоняет своей широкой задницей ей это угольное ушко; она тогда бьет ссаженными кулаками в гулкий металл, зная уже, что ее опять не услышат, но вдруг по двери проходит скрежет, мелкое содрогание — и она распахивается, и столько света врывается внутрь, как будто локомотив фары прямо перед ней зажег.
На пороге стоит Лисицын.
Лицо у него белое как бумага. Щека дергается сама, от остального Лисицына отдельно. Глаза красные, как будто он их тер. В руке у него тяжелый большой пистолет, не глуповатый «ПМ», а хищный какой-то.
Вбегают в камеру казаки, хватают Егора за шиворот, ставят на ноги. У Егора вся рожа в крови измазана, руки тоже. Лупает глазами спросонья, ничего не может понять. Его выволакивают наружу и волоком тащат по коридору куда-то. Лисицын оглядывает Мишель странно, она тоже тогда смотрит на себя: джинсы в буром от пояса вниз, руки в буром все, в разводах.
Но Лисицын ошарашенный какой-то, невнимательный. Шарит по карманам, находит карандашный огрызок, меленько пишет на стене: «Ты норм?» Мишель кивает ему почему-то, рада просто, что он спрашивает ее вообще.
«Сейчас тебя вместе с ними заберу отсюда, повезу. Слушайся, вопросов не задавай. Все будет ок». — Он прикрывает свои мелкие буквы ладонью, чтобы больше никто не увидел. Она опять поспешно кивает, со всем соглашается.
Он тогда слюнявит палец и стирает все свою писанину со стены. Договор их остается только у Мишель в памяти.
Она подбирает оброненный и потерянный в темноте рюкзак с бутербродами. Лисицын смотрит на нее мутно и слепо. Подзывает казаков, ее выводят в коридор.
Дверь в детскую камеру тоже открыта — Мишель успевает туда заглянуть; но там пусто. В коридоре, кроме конвоя, еще люди — комендант причесанный, тетка какая-то с глазами на мокром месте, рот платком прикрыла, все дикие и страшные. Казаки сжимают Мишель плечи, проталкивают ее в коридор. Она смотрит себе под ноги — там вереница красных бусин, как будто брусника рассыпана, только местами эта брусника солдатскими сапогами раздавлена в алые потеки: прозрачная, жиденькая чья-то кровь.
Коридорами-коридорами их вытаскивают на перрон, в блеклый утренний свет, но не туда, где казачий поезд стоит, а куда-то на край — там ждет большая моторизованная дрезина, пятеро человек караула, все нахохленные, руки на автоматах. На дрезине уже Полкан в наручниках, руки за спиной, избитый и мутный какой-то, Егора к нему пихают, а он Егора даже не сразу и признает. Лисицын подсаживает Мишель и последним запрыгивает, моторист запускает двигатель — со шнура, как бензопилу, и дрезина отчаливает. Едет в направлении Москвы.
Куда везут? Зачем?
Полкан пытается что-то Егору сказать, и тут Мишель замечает, что у него кляп во рту, тряпка грязная, он силится что-то выговорить даже через эту тряпку, видно, очень нужно, — но его пихают прикладом, чтобы отступился.
У Егора тоже руки в наручниках, оказывается. И только Мишель не стали связывать, не побоялись ее. Куда с такими предосторожностями? В Москву для дознания решили отправить? Почему тогда на этой дрезине, почему не в поезде вместе со всеми? Они же замерзнут так до Москвы ехать, вот и метель поднимается.
Мишель ищет ответа у Лисицына, но Лисицын отворачивается, кутается в шинель — ворот поднят, папаха надвинута низко, — закукливается в себе. Остальные казаки расселись так, чтобы никто из арестантов случайно не спрыгнул.
Белая громада ростовского вокзала, все-таки на могильный камень больше похожая, чем на айсберг, сдвигается в молочное марево. А за ним начинаются домишки какие-то совсем деревенские с обваленными заборами, раздетые деревья озябшие, кривые ангары за бетонными оградами и массивы гаражей из силикатного кирпича — постепенный переход из города в ничью землю.
Егор трусливо и виновато озирается на Мишель, первый раз ее толком видит со вчерашнего. Смотрит на ее окровавленные джинсы. Зрачки у него даже расширяются. Он качает головой вопросительно: с тобой ничего ведь не случилось такого… плохого?
Она тоже изучает свои джинсы, бледно-голубые вообще-то, а сейчас со страшными разводами, внутри бедра к ногам, к земле. Голубая ткань мягкая, а бурая заскорузла, как панцирь. И руки все перемазаны.
Много крови вышло.
И тут до нее доходит окончательно все. Как бомбой контузит.
Тело само начинает трястись, глаза взрываются слезами, из горла рвется волчий вой, который все слышат, кроме нее и Егора, — казаки переглядываются и только плечами пожимают, Полкан тупо пялится исподлобья.
Мишель хочет сказать ему: случилось, самое плохое, самое страшное случилось, это ты сделал, ты со мной это сделал, подонок, убийца, ничтожество жалкое, тварь! — я пустая теперь, во мне ничего не осталось, ничего от Саши, ты это все из меня вырвал, вычистил, зачем, ну зачем?!
Но она не может это сказать вслух, не имеет права раскрывать этот секрет Лисицыну. Этот ребенок Сашин у нее в животе был ее оберегом, ее пропуском в Москву, да в любую вообще жизнь, единственной причиной был, чтобы к Мишель было особое отношение; обязательно нужно, чтобы атаман и дальше в него верил!