Как будто ему неприятно было на Мишель смотреть. Как будто он что-то такое о ней узнал, что все с ног на голову переворачивало. Но в чем их с Егором можно обвинить, в чем заподозрить? И детей же еще!
Ей становится жарко, когда она вспоминает Сонину протянутую руку и то, как она хотела поскорей уже от мелких отделаться, когда они дошли до странного здания ростовского вокзала, напоминающего не то айсберг, не то заснеженную могилу. Боялась, что мелкие теперь насовсем к ней прилипнут, что она зря их пожалела — теперь придется вот так чужую мелюзгу за собой через всю жизнь за руку тянуть.
Вспоминает и то, как Соня сделала себе во дворе Поста мобильный из щепки и сидела в нем, чтобы быть похожей на нее, на Мишель.
Она пытается сообразить, какая стена у их камеры с детской пограничная. От двери — правая. Прижимается к этой стене. Но что дальше? Пассы руками делать, невидимые лучи заботы детям посылать? У всех тут уши дырявые, Егор так людей спасает.
Мишель на ощупь находит нары: там, конечно, уже восседает Егор. Она толкает его — подвинься! Он понимает, освобождает ей больше места. Они сидят рядом, но держат дистанцию. Это он виноват, придурок, что их посадили, он же прекрасно понимает это. Зачем нужно было лезть!
Бесконечность они молчат, бултыхаются в этой слепой ржавчине.
Злость перебивает страх, но когда злость засыпает, страх подползает ближе. Почему с ними так грубо обошлись, они же ничего не сделали? Почему ничего не спросили, а просто бросили сюда? Почему не оставили им включенным свет? Одной ей на эти вопросы ответа не найти. Одной страх не побороть.
Она протягивает осторожно руку вправо — туда, где в темноте плавает Егор. Нашаривает его ладонь, берет в свою — резко, строго — чтобы он не напридумывал тут еще себе чего-нибудь, балда. Раскладывает его ладонь, как листок, и пальцем своим начинает вслепую чертить на ней буквы. Он отдергивает руку, ежится — щекотно, она тычет его: хватит!
«Н», «А», «С», «У», «Б», «Ь», «Ю», «Т», «?».
Когда Мишель заканчивает, он сбрасывает ее пальцы, сам берет ее за запястье и щекоткой рисует на ладони: «Ч», «Т», «О», «?».
«П», «О», «Ч», «Е», «М», «У», — начинает она, но его ладонь схлопывается вдруг, как хищная раковина, ловя ее пальцы. Несильно. Гладит ее шершаво между большим пальцем и остальными — там, где нежно. Осторожно гладит, как сапер — мину, почему-то дедовыми словами ощущает это Мишель. Она хочет отнять у Егора свою ладонь, но он не выпускает ее. Вторая его рука наугад тычется ей в шею, обнимает ее затылок, входит в волосы. Мишель замирает, не зная, что ей делать, — а он, поймав ее в темноте, рывком оказывается совсем близко: губы к губам. Прежде чем она успевает отодвинуться, он целует ее — яростно и неумело, промахиваясь и не отступая. Он пахнет пóтом — уже совсем взросло, уже как мужик — и этой кислятиной, которой их кормили на обед.
Наконец Мишель приходит в себя — стискивает зубы, отталкивает Егора, лицо которого в черноте начинает рисоваться ей кажущимися белыми линиями как чья-то уродливая морда; она упирается в эту морду пальцами и давит ее от себя, пальцы соскальзывают ему в рот, и вдруг он кусает ее. Она кричит, отпрыгивает, падает на пол и раньше, чем он успевает соскочить вслед за ней, отползает назад.
Она визжит: «На помощь!» — но по вибрациям пола и стен чувствует, что никто не спешит к ней на помощь; чувствуется другое — как скребет слепо по полу Егор, пытаясь ее замести.
Он младше ее на семь лет, но выше и жилистей, и сейчас, когда она не может осечь его презрительной гримаской, хлестнуть издевкой, он больше не кажется ей жалким пацаненком. Мишель вдруг понимает, что он пересилит ее. И она кричит так громко, как только может: «Помогите!»
Она забивается в угол, и он находит там ее меньше чем через минуту. Хватает за голень, выдергивает из угла на середину комнаты, как на ринг, наваливается сверху, затыкает ладонью ей рот. Она лезет ногтями ему в глаза — он заламывает ей руки, выворачивая их до жгучей, яркой боли, пока она не перестает сопротивляться. Тогда он хватает ее за волосы, голову запрокидывает ей так, будто собирается горло резать, и торопливо раздергивает молнию на ее куртке.
Мишель выворачивается, юлит, бьет в пустоту кулаками, только единожды попав и проскользив по его щеке, — он тогда вцепляется своими железными пальцами ей в шею, сдавливает, сдавливает ей горло, она старается напрячь мускулы, чтобы сохранить себе для дыхания хотя бы крошечную дырочку, но слишком больно и воздух не идет, голова кружится, нарисованное белыми линиями чудовище разрастается, распухает, подминает ее под себя, она может только пищать-сипеть: «Не надо, не надо, не надо», — а оно срывает с нее свитер, лезет пауком под футболку, нашаривает ее грудь, впивается в нее и совсем от этого теряет рассудок.
Душит, жадными пальцами расковыривает пуговицы на джинсах, те сдаются одна за другой, он сразу сует ей руку в трусы, вклинивает ее между сжатых бедер, щиплет ее там, чтобы она подалась, душит снова, давит к кафельному полу, рвет джинсы вниз, вниз, вниз — воняет пóтом, зверем, капустой, луком, кровью, злобой.
«Я не твоя!» — кричит она ему, а может, ей уже только кажется, что кричит; он вдавливает эти свои пальцы в нее, внутрь, в мякоть, и они проваливаются туда, ей больно, больно, но там от страха горячо и мокро — Мишель ненавидит себя за это, она хочет потерять сознание, чтобы ни за что не отвечать, чтобы не чувствовать, что виновата тут в чем-то. Джинсы сдернуты, на одной ноге болтаются, чернота бурлит, он держит ее за волосы, пока сам ерзает там, стаскивая с себя портки. Она пытается еще вывернуться, но он держит ее крепко, запутавшись в пучке на ее затылке, ее голова дергается, как у куклы, — а потом он вдавливает ей между бедер свое голое колено — и вдавливает в нее себя самого, в живое, в теплое, в мокрое, раздвигая, обжигая, растягивая, заполняя ее.
Теперь она только понимает, что это происходит — с ней, сейчас, по-настоящему, что это ее насилуют, ее. Мишель лупит это прозрачное в черноте чудовище в белые прыгающие его очертания, в голове все мешается, она пытается выдавить, выгнать его из себя — и он тогда тоже бьет ее наугад, попадая в живот, в грудь, в лицо. Она слабеет, он набирается сил, приковывает ее руки и вслепую, ошибаясь, суетливо влезает в нее опять, ходит взад и вперед, бессмысленно, безмозгло, раздирая ее, разминая, раззуживая, боль превращается в зуд, в дурной зуд, нет, нет, нет, кричит она ему, нельзя, я не хочу, это не твое, мразь, паскуда, сволочь, тварь, сука, выйди, нет, уйди, не надо, пожалуйста, я не хочу, я не твоя, нет!
Пытается подумать, что это Саша, что Саша вернулся из мертвых, соскучившись по ней так жутко. Пытается превратить черное чудище с белыми пляшущими контурами в его очертания, но кислый запах, ржавый запах, луковая вонь изгоняют этого Сашу обратно. А потом силы у нее кончаются, она сдается — цепенеет, отлетает от себя. Накатывает волна, сносит ее тело, накатывает еще одна, колышет ее. Она плачет или знает, что плачет: глазам жарко, но и внизу жарко, он по-звериному лижет ей лицо, она отворачивается, она задыхается, а он все дергается, она теряет сознание, но никак не может забыться, и это длится вечно, пока его удары не становятся слишком слепыми, слишком быстрыми, пока последний из них не выгибает его тело судорогой; внутрь выплескивается горячее, а чудовище затихает, тяжелеет, обмякает, дрожит, стараясь надышаться, — и отваливается. Отползает.