Потом он отползает в угол камеры и сидит, прижавшись спиной к влажным камням, плача слезами сырости. Его вновь разбирает смех. Хунта научила его тому, чему не смогли научить монахи в монастыре. Он — это всего лишь поток. Поток, текущий сквозь разные тела и жизни.
В камере Платона стоит охранник. Приказ достаточно прост, и Платон недоумевает: почему этот чудак все время твердит одно и то же, нарушая тишину? Хранить тишину — тяжелая работа. Иногда Платону хочется, чтобы его сердце перестало биться. Тогда его тело перестанет вздрагивать, а грудь — ходить ходуном. Тогда тишина станет полной.
Охранник приказывает ему выйти из камеры. Но Платон не встает. Он еще не может покинуть свой угол. С момента пробуждения он убил только тридцать восемь комаров. А по его расчетам, чтобы компенсировать скорость их размножения, надо ежедневно убивать не меньше восьмидесяти. Даже если в камере Платона летает всего четыре комара, это протест. Десять — демонстрация. Сотня — уже восстание. Их необходимо утихомирить. Всех, до последнего.
Охранник и сам похож на крылатое насекомое — гнус, который терзает Платону ухо, отвлекая его от важных размышлений. Потом он хватает узника за плечи и выволакивает наружу.
Солнце бьет Платона по глазам. Он перенес последние два месяца, читая темноту, как Брайля. Отличая фанеру над вентиляционной отдушиной, кирпичи, из которых сложена стена, и паутину на потолке от прочих деталей своего узилища.
На свету его бледная кожа начинает зудеть. Струпья, покрывшие тело и голову, как слой мерзлой почвы, отваливаются при каждом движении. Платон не помнит, когда он в последний раз мылся. Он не представляет себе, каково это — чистить зубы, подстригать ногти, бриться, причесываться, пользоваться мылом. Его память пуста.
Он выходит во двор, и его оглушают адские крики птиц, безликий говор, звуки стройки и угрожающий лай собак. Внешний мир — грубая карикатура на тот нежный образ, за который он цеплялся. Прямо перед ним высится огромный цветущий делоникс. Смесь ярко-алого, оранжевого, желтого и зеленого обжигает Платону глаза, и он невольно закрывает их рукой.
Существуя во тьме, Платон держался за цвета. Они ему снились. Он с ними беседовал. Жил внутри них. Его сны часто бывали красными. Он плавал в море багрянца, брыкаясь, кружась, взмахивая руками и только опускаясь от этого еще глубже. Временами он хватался за этот цвет, и цвет, в свою очередь, хватался за него. Временами цвет превращался в ощущение тепла. Он нес Платона в своем чреве. В отличие от делоникса. Лающих собак. Настойчивого стука молотка. И знакомого аромата золотого птерокарпуса, которым окатил его утренний ветерок.
Никогда еще апрельское утро не казалось Платону агрессивным. Как это может быть? Он немедленно хватает эту мысль за горло. В ясности и простоте изоляции он перестал делить мысли на друзей и врагов. То, что сулило потерю рассудка, также несло в себе и покой просветления. Он подавил все воспоминания, стремления и антипатии, из-за которых мог бы заплутать в лабиринте времени, угодить в ловушку прошлого или будущего. Однако он знает, что Тинджан, Водяной фестиваль, уже на пороге. Потому что золотой птерокарпус усыпан крошечными желтыми цветками, предвестием первого летнего дождя.
Платона выпустили из карцера в апреле. Его отправят туда еще дважды — сначала за то, что найдут у него английский словарь, потом за изобретение тайного кода для перестукивания с другими заключенными. И каждый раз вернувшееся знание будет потрясать: можно забыть свое имя, но нельзя забыть времена года.
Он замирает во дворе. Подолгу смотрит на каждую ветку делоникса вверху, на гроздья цветков, листву, на ворон. Закрывает глаза, вдыхая запахи.
Охранник трогает его за плечо. Показывает на летучих мышей — они свисают с веток, закутавшись в крылья. Зевают. Почесываются. Грезят в царстве эха и шепотов.
Двое мужчин под деревом улыбаются.
Дорогой сын,
Спасибо тебе за письмо. Твой добрый друг Тапа привез меня с собой в Бирму. Каждый день я молюсь, чтобы ты был здоров и чтобы тебя освободили. Пока я работаю служанкой у одной индийской семьи в Рангуне, в районе Бахан.
Тапа изучает это письмо, сидя рядом с Мэри на верхних ступенях лестницы. Только здесь и можно уединиться в ее нынешнем обиталище — переполненной людьми квартире, где разит потными ладонями, отсыревшими стенами и конспиративными разговорами. Мэри держится за перила, чтобы реальность ненароком не ускользнула.
— Это вы написали? — спрашивает Тапа.
— Нет, — отвечает она. — Попросила хозяйку. Я на бирманском только читать могу.
За два года никто не навестил Платона в тюрьме Инсейн. Это разрешено только родным, а у Платона их нет. Мэри — женщина-карен из Индии. Каренов знают здесь как старейших мятежников в стране, а Индия — рупор демократии. Если происхождение матери Платона станет известно, его немедленно обвинят в шпионаже и повесят.
Но только вчера Тапа выяснил, что его друга перевели в Сикайн, изобилующий монастырями городок рядом с Мандалаем. Платон провел в одиночной камере полгода, но изоляция лишь усугубила его тягу к подстрекательству. Сытая по горло требованиями и голодовками, администрация решила убрать непокорного узника подальше от товарищей.
Тюрьма Хамти в Сикайне маленькая, и туда легко проникнуть за взятку. Тапа собирается сам навестить своего друга. Он пришел сюда за ответом Мэри на письмо ее сына. Неужели это все, что она хочет сказать?
— Доу
[32] Мэри, — говорит он, — наши правители поклоняются Будде, но это не значит, что они не способны на насилие или умеют жалеть.
Мэри кивает так, будто все поняла.
— Когда-нибудь он выйдет, — говорит она.
— Неизвестно.
— Его выпустят, — повторяет она. — Я молилась за его долгую и счастливую жизнь с тех пор, как он начал расти у меня в животе. По-другому просто не может быть.
Тогда почему ты его бросила? — хочет спросить Тапа. Но вместо этого он переводит глаза на стену. Она грязно-серая в бледно-голубых пятнах, кое-где краска облезла, и под ней виднеется мутно-белая штукатурка, положенная поверх кирпичей и строительного раствора. Тапа чувствует, что и он, как эта штукатурка, открыт чужому взгляду. Его мысли достаточно очевидны, чтобы устыдить Мэри.
Если бы мне хватило смелости сказать тебе правду, я бы ее сказала! — это словно отчаянный крик в недрах ее души. Но у меня нет сил даже лгать. Я нема.
У меня тоже был сын, признается Тапа. Когда-то у меня тоже была жена. Но теперь я нем, как и ты. И, как ты, погружаюсь все глубже с каждым днем.
Но ты не убийца.
Ужаснувшись тому, что порождается молчанием, Тапа спрашивает:
— Вы что-нибудь ели?
— Нет, — говорит она. — Мой голод умер много лет назад.