Я складывал в поленницу новые дрова, которые он мне подбрасывал, и все время сгибал и разгибал в сапогах замерзшие пальцы, но это не помогало, их кололо как иголками.
Я хотел было сказать, что замерз, даже набрал в грудь воздуха — но осекся. Обернулся на блестящую лужу, которой только что тут не было. Я глядел, как большой прозрачный пузырь то и дело вздувался у самого края заржавленной крышки люка. Когда я повернулся обратно, то увидел идущего по дороге Стейнара. За спиной у него была гитара в футляре, он шел ссутулясь и наклонив голову: длинные черные волосы до плеч покачивались взад и вперед.
— Привет, Кнаусгор! — сказал он, поравнявшись с нами.
Папа выпрямился и кивнул ему.
— Привет, — сказал он.
— Все колете и колете на дворе, — сказал Стейнар, не замедляя шаг.
— А куда деваться — колю, — сказал папа.
Он возобновил работу. Я потоптался рядом взад и вперед.
— А ну-ка, перестань! — сказал папа.
— Но я замерз.
Он бросил на меня холодный взгляд.
— Замерз, говоришь! — передразнил он.
На глазах у меня снова навернулись слезы.
— Не надо меня передразнивать!
— Ах, не пейедьязнивать, говоришь?
— НЕТ! — закричал я.
Он весь напрягся. Положил топор и шагнул ко мне. Схватил за ухо и крутанул.
— Вздумал мне отвечать? — сказал он.
— Нет, — сказал я, опустив глаза.
Он крутанул еще сильней.
— Смотри мне в глаза, когда я с тобой говорю!
Я поднял голову.
— Не сметь больше мне отвечать! Понятно?
— Да, — сказал я.
Он отпустил ухо, повернулся и поставил на колоду новый чурбак. От рыданий я едва мог дышать. Папа продолжал колоть дрова, не замечая меня. Осталось несколько последних чурок, и он закончит работу.
Я отошел к низкой поленнице и стал класть новые полешки сверху на старые, не переставая сжимать и разжимать замерзшие в сапогах пальцы. Плач утих, и только изредка давали себя знать его отзвуки в виде неуместных и неконтролируемых глухих рыданий. Я отер рукавом глаза, папа кинул в мою сторону четыре готовых полена, я уложил их в поленницу, и тут меня утешила внезапно пришедшая мысль. Я не пойду смотреть матч. Уйду в свою комнату, и пускай они с Ингве смотрят его одни.
Да.
Да.
— Ну, вот, — сказал он, кидая последние четыре полешка. — Дело сделано.
Я без единого слова пошел за ним следом, снял одежду, повесил ее на место, поднялся наверх, по доносившимся из гостиной звукам понял, что Ингве смотрит там матч, и вошел в свою комнату.
Я сел за письменный стол и сделал вид, что читаю.
Главное, чтобы он это понял.
И он понял. Через несколько минут он открыл дверь.
— Футбол уже начался, — сказал он. — Иди смотреть.
— Я не хочу смотреть, — сказал я, не глядя ему в глаза.
— Так ты еще и ерепениться? — сказал он.
Он подошел ко мне и, схватив за плечо, поднял со стула.
— Поди сюда, — сказал он.
Отпустил плечо.
Я не сдвинулся с места.
— Я НЕ ХОЧУ СМОТРЕТЬ МАТЧ, — сказал я.
Не говоря ни слова, он снова стиснул мое плечо, приволок меня, плачущего, из комнаты по коридору в гостиную и пихнул на диван к Ингве.
— Будешь сидеть здесь и смотреть с нами футбол, — сказал он. — Понял?
Я собирался сидеть с закрытыми глазами, если он притащит меня насильно, но теперь не посмел.
Он купил пакетик леденцового драже и пакетик английских карамелек в шоколадной глазури. Карамельки в шоколадной глазури были самые вкусные конфеты, какие я только знал, но и леденцовое драже — тоже ничего. Как всегда, пакетики лежали перед ним на журнальном столе. Время от времени он кидал конфету мне и Ингве. Так было и сегодня. Но я их не ел, оставлял нетронутыми на столе. В конце концов он не выдержал.
— Ешь свои конфеты! — сказал он.
— Мне не хочется, — ответил я.
Он поднялся:
— Ну-ка, ешь свои конфеты!
— Нет, — сказал я, и у меня снова полились слезы. — Не хочу. Не хочу и не буду.
— ЕШЬ сейчас же! — приказал он, схватил меня за плечо и стиснул.
— Я не хочу есть… конфеты, — выговорил я сквозь слезы.
Он обхватил рукой мой затылок и пригнул мне голову так, что я чуть не ткнулся носом об стол.
— Вот они лежат, — сказал он. — Видишь? Ты должен это съесть. Ешь!
— Да, — сказал я, и он отпустил мою голову. Он стоял надо мной и ждал, пока я не вынул из пакета драже в шоколаде и не положил его в рот.
На следующий день мы поехали в Кристиансанн к бабушке и дедушке. В то время мы часто ездили к ним в те воскресенья, когда «Старт» проводил игру на своем стадионе. Сначала мы у них обедали, а затем папа, дедушка и Ингве уходили смотреть игру, иногда с ними шла мама, а я, тогда еще слишком маленький, оставался с бабушкой.
И мама, и папа по этому случаю принарядились. На папе была белая рубашка, пиджак из коричневого твида с коричневыми накладками на локтях и светло-коричневые хлопчатобумажные брюки, на маме — голубое платье. Мы с Ингве были одеты в рубашки и вельветовые штаны, Ингве — в коричневые, я — в синие.
Небо, хотя и затянутое пеленой облаков, дождя не предвещало. Асфальт был сухой и синевато-серый, а стволы сосен над жилыми домами высились неподвижно, ярко рыжея сухими стволами.
Мы с Ингве залезли на заднее сиденье, папа и мама устроились на передних. Прежде чем запустить мотор, папа закурил сигарету. Я сидел у него за спиной, так что он не мог видеть меня в зеркале, когда я сидел прямо, а только если я наклонюсь в сторону. Когда выехали на перекресток внизу по дороге к мосту, я сложил ладони и мысленно воззвал к Богу: «Боженька милостивый, сделай так, чтобы мы не попали в аварию. Аминь».
Я всегда молился, когда мы ехали куда-нибудь далеко, потому что папа гнал так, что всегда превышал скорость и постоянно обгонял на дороге другие машины. Мама говорила, что он — хороший водитель, так оно и было, но каждый раз, как автомобиль набирал скорость и мы пересекали белую линию, меня обуревал страх.
Скорость и злость были неотделимы одна от другой. Мама водила осторожно, была внимательна, никогда не раздражалась, что машина перед ней еле тащится, а спокойно ехала следом за другими машинами. Такой же она была и дома. Никогда не злилась, всегда находила время, чтобы помочь, не сердилась за разбитую посуду — что поделаешь, бывает! — она любила беседовать с нами, детьми, с интересом слушала наши рассказы, угощала нас необязательными вещами, такими как вафли, булочки, какао, домашний хлеб, в то время как папа, напротив, старался очистить нашу жизнь от всего необязательного: пищу принимают, потому что это необходимо, и время, отведенное на еду, ни для чего больше не предназначено; если мы садились смотреть телевизор, то следовало только смотреть, а не болтать и не отвлекаться на что-то другое; в саду надлежало ходить только по выложенным каменными плитами дорожкам, которые специально для этого и устроены, между тем как по газону, большому и такому заманчивому, не полагалось ни ходить, ни бегать, не говоря уже о том, чтобы на нем полежать. Следуя этой же логике, на день рождения к нам с Ингве никогда не приглашали детей: в этом не было необходимости, довольно было того, что после обеда на столе появлялся торт. Этим же объяснялся запрет приводить домой друзей: зачем играть в помещении, где от нас только лишний шум и гам, если можно бегать на улице? Какую-то роль, вероятно, играло и то, что дети потом могли рассказывать дома, как мы живем, что, в сущности, отвечало все той же логике. По сути, ею объяснялось все. Нам не разрешалось прикасаться ни к каким папиным инструментам, будь то молоток, отвертка, клещи или пила, лопата для снега или метла, не разрешалось также готовить еду на кухне, даже самому отрезать кусок хлеба, включать телевизор или радио. Если нам разрешить, то все вещи будут валяться где попало, а так всюду царил порядок, все вещи лежали на своих местах, и если ими пользовались он сам или мама, то они употреблялись сообразно их назначению, согласно установленным правилам. То же самое и с вождением машины: он стремился попасть из пункта «А» в пункт «Б» как можно скорее, встретив на пути как можно меньше препятствий. В данном случае этими пунктами были Трумёйя и Кристиансанн — родной город, где прошло детство этого тридцатилетнего учителя средней ступени.