Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку.
Чрез несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала:
– Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву.
Нина привезла с собой молодого, но опытного врача-хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих.
Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двенадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось.
Нина по нескольку раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо.
Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно непричастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра.
Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по-прежнему был глубок.
Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой-то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь «вы», лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок.
Прошло десять дней. И во второй раз приступила Нина к Протасову:
– Скажите же наконец, Андрей Андреич, по чистой совести, в какой мере мой муж забрызган кровью рабочих?
И, видя, что Нина все еще мечется, Протасов опять покривил душой.
– Уверяю вас... Ружья стреляли без Прохора Петровича. Его уже не было здесь. Кровь не настигла его. Если, разумеется, не считать основных мотивов.
Теперь Нина уверилась окончательно, что Прохор Петрович болен «своей странной идеей», что он просто несчастен.
И вот, перечитывая письмо, Нина плакала:
«Родная Нина. Бывают в жизни моменты, когда судьба вдруг брякнет тебя по голове колом, сразу округовеешь, закачаешься. Так и со мной. Все как-то собралось, ухнуло на меня. Пожар, бунт рабочих, смерть Якова Назарыча, твой отъезд с Верочкой. А тут еще сидящая во мне хворь. Я как-то сразу сдал, стал черт знает чем, на душе скверно, пил и не мог напиться. Голова как не моя. Одно время рука тянулась к ружью, в рот хотел дербалызнуть, чтоб разнесло череп. Да вспомнил о тебе, о Верочке. Решил уйти. Мне хочется какого-то равновесия. Хочется привести себя в порядок. Тогда уж, если не погибну, вернусь к тебе другим. Может быть, вернусь паршивой тряпкой, безвольной посредственностью. Конечно, тяжело мне. Сама понимаешь. Во всяком случае, не беспокойся обо мне и не ищи меня. Распоряжайся работами по-своему. Только не сделай себя нищей. Это было бы позором и концом всему. Вот тогда-то уж не взыщи. Тогда-то уж пулю в лоб. Всю сволочь гони от себя, в особенности Наденьку...» И т. д.
Письмо, очевидно, писалось в несколько приемов, то карандашом, то чернилами.
Некое назойливое чувство, назревшее в душе Протасова по отношению к Прохору, подбивало Андрея Андреевича посвятить Нину в тот странный документ бывшего прокурора Стращалова, обличителя Прохора. Но Протасов сдержался. Он не знал еще, как к этому документу отнесется Нина; ему жаль было взволновать ее, испортить свою вновь завязавшуюся с нею дружбу.
Ротмистр фон Пфеффер, как стреляная ворона, теперь боялся каждого куста. Он получал угрожающие подметные письма. По его догадкам, это дело рук бежавших политических. Он весь жизненно вытек, стал заметно стареть. Ночами снились рабочие, казни, пожары.
Приказ из Петербурга немедленно выехать в столицу, в департамент полиции, он исполнить страшился.
– Убьют меня в дороге... Убьют, как зайца. Я знаю... Я чувствую...
Ему никто не помогал и не желал помочь. Казалось, жизнь отвернулась от него; он существовал в какой-то пустоте, окруженный холодным равнодушием. Он предвидел, что, если доберется до столицы, его ждет там большая неприятность. Он расслабел, раздряб, как весенний на припеке снег. А ехать надо.
Отъезд ротмистра наконец состоялся. Воздух в тайге поздоровел.
Отец Ипат стал быстро поправляться. Больной уехал в гости к Петру Данилычу, подолгу сидел с ним на солнышке. Начавший обрастать после больницы бородой и волосами, Петр Данилыч говорил без умолку. Отец Ипат слушал внимательно, тряс головой, чмокал, но отчетливо говорить еще не мог, и вместо «зело борзо» у него получалось «безозезо», а вместо слов – мычание. Это Петра Данилыча смешило, он дружески хлопал отца Ипата по сутулой тугой спине:
– Эх, батя!.. А помнишь ли, батя?..
– Зезоазо... – прыскал смехом и отец Ипат. А на круглых, как у совы, глазах его – слезы.
Иннокентий Филатыч внял наконец горькому плачу дочери и тихонько от всех умолил доктора Добромыслова сделать Анне Иннокентьевне аборт. Просвещенный врач, пренебрегая буквой закона, секретнейшим образом опорожнил чрево женщины.
Под воздействием доктора получил исцеление в ногах и Илья Петрович Сохатых. «В честь прошествия ревматизма» он устроил пирушку, напился, плясал, сдернул со стола скатерть с закусками, публично был бит женой.
Вскоре приехал вновь испеченный инженер Александр Образцов с тайной мыслью жениться на Кэтти (он не знал еще, что Кэтти покойница).
А вслед за ним появился перед Ниной великолепный Владислав Викентьевич Парчевский.
XVIII
Любители сильных ощущений бросаются из жаркой бани нагишом в сугроб. То же, в сущности, проделал и Прохор Петрович Громов. От напряженного труда – к созерцательной бездеятельности, от богатства – к нищете; эта резкая смена обстановки ослепила его душу, как свет молний после глубокой тьмы.
– ...Видишь, как мы обносились-то с ним, с братом-то, с молчальником-то. Земле все предалось, праху... Садись на чурбан. Сказывай-ка.
Прохор стоял перед старцами, низко опустив голову, руки по швам, глаза в землю.
– Вот... пришел... поработать с вами, старцы праведные. Отец про вас говорил. Мой отец был здесь. Душа болит... – осипшим басистым голосом с трудом выговаривал он, отрывая слова от сердца.
– В ногах правды нет, садись. А брат мой мается... Видно, скоро смерть ему. Знаю, знаю отца твоего, помню, был. Тебя разыскивал, ты парнем был тогда. Теперь оброс. Много воды утекло. Кысаньки наши сдохли. Вишь, шкурки одни. А глаза как живые. Видят, может быть... Разумею, что видят.
Прохор у тихих, темных старцев. Но вместо душевного успокоения, которого он искал, все его мысли шли вразброд; стройные идеи, едва возникнув, распадались в прах, внутренние силы надломились, дух померк, тело стало дрябнуть.