Вот почему они называют меня «Шейлоком»
[692], те глупые мальчшики. Шейлок был благородным евреем. Стоит ли мне обижаться? Я неоднократно ходил смотреть на Вулфита
[693], прекраснейшего из всех английских актеров. По сравнению с ним сэр Лоуренс «Оливье» Коэн казался безжизненным. Голос Вулфита напоминал голос какого-то великого русского тенора; он звенел над безвкусной плюшевой обивкой и потускневшей позолотой мюзик-холла «Олд Вик», придавая всякой вульгарщине уникальную, неповторимую красоту. Это был последний из эдвардианских титанов. Его Лир ревел, плакал и бросал вызов Судьбе; его Гамлет изучал мрачные доказательства человеческого безумия и говорил только о преисподней; его Макбет со смутным ужасом вещал о судьбах тех, кто пытался низвергнуть установленный Богом порядок, объявляя им громовое предостережение, а его Тит проповедовал о самой страшной опасности, грозящей тому, кто свяжет свою судьбу с судьбой королей. Вулфит относился к Шекспиру небрежно и уверенно; он воспринимал его с огромным старомодным уважением к истинной сущности истории, и в его голосе в последний раз в Англии звучал беззаботный индивидуализм. К тому времени, когда этот голос заглушили, Би-би-си навязала стране респектабельную посредственность и «Домашнюю службу» и внушила нелепые правила приличия всем детям среднего класса. И вот, пока британцы дрожат от предчувствия перемен всякий раз, когда решают, чем намазывать булочки — маргарином или маслом, остальная часть мира корчится во власти Красного Карфагена, умоляя о помощи, о чуде, которое могли бы сотворить только Британская империя и ее союзники.
За это избавление от реальности они заплатили большую цену — цену Второй мировой войны. От чего могут отвернуться эти островитяне? От Европы? Китая? Америки? Аравии? И они загораживают ширмой всю дремлющую страну и показывают на этой ширме видения великолепного прошлого, напоминая о своем вкладе в искусства и науки, в создание институтов и языка, распространившихся по всему свету. Это означает, что мир за пределами экранов видится британцам очень смутно и кажется им жестоким и тягостным карнавалом. Такое ощущение дистанции сохраняется во всех их фильмах. Оно пронизывает их радио и большую часть телевидения. Вот почему они притворяются, будто презирают американские программы, которые на самом деле очень любят. Их пугает собственная вульгарность, способность убивать и разрушать, превращаться в скотов. Я видел, как это происходило в пятидесятых. Старые, вольные, небрежные театрализованные представления тридцатых, в которых отражались все аспекты жизни, уступили место американской косметике и «Техниколору». Я ходил смотреть «Лондон-таун»
[694]. Это было невозможно. Даже Петула Кларк утратила прежнее обаяние, хотя она никогда не походила на Ширли Темпл. Американцы одержали победу. Молодежь помнит только иностранную культуру. Элис Фэй, Фред Астер и Говард Кил, разумеется; но как же Сонни Хейл и Джесси Мэттьюс
[695], которые принесли на экран сексуальность, недостижимую и невозможную для голливудских умельцев? Именно поэтому мисс Мэттьюс возвратилась в Англию и сошла с ума. Только когда я услышал, что бедное создание, подобно Кларе Боу, умерло, лишившись рассудка, — начал я понимать загадку «Дневника миссис Дейл»
[696]. Сегодня никто даже не сообразит, о чем речь. Великобритания так долго зарабатывала пиратством, что позабыла, как жить честно. Вместо этого она научилась дружить с Дядей Сэмом. Тетушка Саманта занята сегодня собственными опытами самогипноза. Она изучает искусство благородного повиновения. И утверждает, будто не имеет ничего общего с Аравией!
Если бы я продолжал актерскую карьеру, то строил бы ее по образцу Вулфита. Так или иначе, моя жизнь во многом начала напоминать те фарсы, которые вызывали небывалый восторг в Бельгии. Наши встречи становились все более тщательно продуманными и тайными, и я начал подозревать (увы, слишком поздно!), что желания Рози фон Бек чаще всего пробуждались от неутолимого стремления к риску и новизне. Я стал задумываться о том, насколько безопасным было наше путешествие на воздушном шаре. Per miracolo мы выжили. Per miracolo
[697], я подозреваю, мы остались незамеченными — не благодаря нашим усилиям, а лишь благодаря небрежности самого паши, который, несомненно, не верил, будто кто-то способен на такое безумство. Впоследствии я задавался и другим вопросом: не закрывал ли он глаза на нашу связь, как подобные ему люди закрывали глаза на взятки, систему которых всячески поощряли, — они «выводили на чистую воду» только тех чиновников-преступников, которые больше не приносили пользы. Всякий раз, когда я вижу, как правитель с беспокойством и возмущением сообщает о «разоблачении коррупционеров», я вспоминаю о собственном опыте. Большевики не единственные, кто усвоил, насколько полезно составлять туманные законы, в которых все неясно и нет ничего абсолютно «правильного». Владычество тиранов, добивающихся успеха, основывается именно на непредсказуемости и внезапных переменах настроения. Но тирану не всегда удается долго продержаться, если он не укрепит свою власть законами и не поймет, как превратить ее в идеал, способный сплотить всех подданных. Этим умением, конечно, обладал Черчилль. Он и эль-Хадж Тами были близкими друзьями на поле для гольфа и в других местах. Оба оказались слабыми художниками, но выдающимися мастерами по части примирения противоречий. Теперь модно сомневаться в добродетелях лидеров, но в свое время мы взирали на великих вождей почтительно. Следуем ли мы лучшим курсом в наши дни ленивой демократии? «Ты меня смешишь», — говорю я девице Корнелиус, которая хочет сжечь свое нижнее белье, а ведь я когда-то менял ее подгузники. Она заявляет, что мир тоскует по равенству. Ерунда, отвечаю я. Посмотри! Прислушайся! Эта страна тоскует по тирану. Если она хочет строить жизнь по правилам Веры, то я могу предложить ей лучшую альтернативу, чем ее приятельница мисс Бруннер. Но она никогда меня не слушает. Как будто я говорю с ней на чужом языке.