Фогель сегодня был в своем обычном рабочем, так сказать, настроении. Не повезло. Если б он, как в прошлый раз, смешинку проглотил, Натану было б легче. Горлис начал просматривать свежую прессу, делать пометки. А идеи, хоть какой-нибудь, мало-мальски годной к делу, всё не было. И вдруг он увидел новость из Прусской Саксонии о том, что молодые почитатели таланта поэта и философа Новалиса, безвременно покинувшего сей мир 17 лет назад, готовятся отметить сие событие у могилы своего кумира.
Вот оно! Вот! Натан припомнил, как кто-то говорил, что Фогель, при всей своей канцелярской строгости и неромантической внешности (животик, лысина, нос картофелиной), в душе — поэт. И особенно любит философического Новалиса. Впрочем, горячиться не следует — а вдруг оная информация не вполне точна, преувеличена? Надо как-то аккуратно проверить старшего коллегу на сей предмет. Горлис почтительно окликнул господина Фогеля, спросив, найдется ли у того минутка, чтобы услышать новость об инициативе саксонских буршеншафтов
[29], касающихся поэта и философа Новалиса. И по тому, как у собеседника затуманились вдруг глаза, понял, что попал в точку!
Да, на этого живца нужно ловить! Горлис начал лихорадочно припоминать что-то из романтического поэта. На него самого когда-то произвели впечатление стихотворные строки в конце третьей главы Heinrich von Ofterdingen
[30]. Натан понял, что они хорошо подойдут к сложившейся ситуации. И начал читать их наизусть с этакой скупой, затаенной вдохновенностью, обращаясь ни к кому и — одновременно — ко всему миру:
Der Sänger geht auf rauhen Pfaden,
Zerreißt in Dornen sein Gewand;
Er muß durch Fluß und Sümpfe baden,
Und keins reicht hülf reich ihm die Hand
[31].
В начале прекрасных строк рука Фогеля с деловой бумагой застыла на весу. После чего лист был положен в прежнюю стопку. И начальник канцелярии уже просто слушал любимые стихи. Он, кажется, впервые ощутил, как точно эти классические, но при том живые строки соотносятся с его текущей действительностью: «реки и болота» — это ж как раз про одесские улицы в дождь и весеннюю распутицу. А евреи, переносящие публику в хорошей одежде через улицу, уже просят по двугривенному! Не говоря уж о том, как ямщики дороги. А консул фон Том плату уже лет пять как не повышает.
Натан же продолжал — всё с той же негромкой, вкрадчивою искренностью:
Einsam und pfadlos fließt in Klagen
Jetzt über sein ermattet Herz;
Er kann die Laute kaum noch tragen,
Ihn übermannt ein tiefer Schmerz
[32].
— Господин Горлиц, откуда у вас такой прекрасный «высокий немецкий»? — спросил чиновник, из последних сил выныривая из поэтических глубин.
Натан задумался, говорить или прикусить язык. Но решил не тратить время на долгие размышления, играть впрямую, ва-банк — быстро и напористо. И сказал, что до Франции его семья жила в восточной Австрии. В глазах чиновника появилась особый размышляющий холодноватый интерес (примерно такой был когда-то у Степана, когда Натан впервые рассказывал ему о своем австрийском прошлом). Он явно подумал о том, что Горли, Gorlic, Горлиц — это, скорее, не французская фамилия, а литваковская… И дело не в том, что Фогель (равно, что и Степан когда-то) как-то по-особенному плохо относился к евреям. Странно было бы думать такое о человеке, который в эмансипирующемся мире передового XIX века едва ли не всю жизнь работает помощником Христиана Самуила фон Тома, каковой хоть и Христиан, и фон, но всё же Самуил. Просто нужно было какое-то время, чтобы осознать новую информацию о французском гражданине. Однако именно такие осознающие размышления, сбивающие чиновника с нужного настроения, были сейчас лишними, вредными.
Прочувствовав сие, Натан продолжил декламацию более вдохновенно, выходя на коду. Да еще скромно и как бы незаметно (это особенно хорошо у поляков получается, есть чему поучиться) перекрестился на последних строчках отрывка: «Ich kann den Himmel für sie dichten, / Doch meiner denkt nicht ein Gebet»
[33]. И чиновник вновь расчувствовался, утонув в поэтической стихии Новалиса, в каковую погрузил его Горлис…
А следом Натан сказал, что друг из Вены пишет, будто в Одессу в течение последнего года приезжал некий австриец, польского, правда, происхождения. Но человек очень культурный, большой поклонник Новалиса, который у него… да не только у него, а у всей его семьи просто кумир. И он, кстати, сей человек — заядлый коллекционер, имеющий автографы великого поэта-философа! Горлис врал вдохновенно, быстро, напористо, не давая собеседнику сойти с тропинки нужного настроения.
— Представляете, господин Фогель, сколь непознаваемо гармоничен сей мир! Вот здесь, рядом с нами, в Одессе, ходит человек, обладающий бесценными свидетельствами жизни и творчества нашего любимого поэта.
— Да-а. А что венский приятель писал вам об этом соотечественнике и зачем?
— Говорил: ежели мне скучно будет и захочется в Одессе пообщаться с умным культурным человеком, то… Но вот беда какая, венский приятель подзабыл его фамилию, знаете, они у поляков бывают такие сложные, непривычные. Помнит, что, кажется, на Г и далее — как-то сложно. Я признаться, давно хотел найти сего человека, но…
— А что ж вы, господин Горлиц, ко мне не обратились. По такому редкому случаю я бы помог.
Натан округлил глаза от такого кощунственного предположения.
— Как можно, господин Фогель?! Это ж запрещено — разглашать посторонним фамилии становящихся на учет в консульстве.
В глазах начальника канцелярии вновь появился всё тот же холодноватый блеск чиновного размышления. И вправду — нарушение инструкции. Но, с другой стороны, столь незначительное: ну, кому и как может повредить знание фамилии восточно-австрийского поклонника великого Новалиса?
Фогель молча вышел из комнаты и, как хотелось верить, пошел рыться в картотеке. Через минуту он вернулся с листом бумаги в осьмушку, на которой было написано: «Ежи Гологордовский. Март 1817».