За твоей спиной голова на шесте.
И он идет, хотя нет земли. И он видит, пусть глаза его ввалились в череп. Через и над, вокруг и внутри, он бежит, и он наступает… Ибо он здесь.
Время от времени они ловят его, Сыны сего места, и он ощущает, как рвутся швы, слышит свой крик. Но он не может распасться на части – ибо, в отличие от несметных усопших, сердце его все еще бьется.
Бьется еще сердце его.
За твоей спиной голова на шесте.
Он выходит на берег, который здесь, всегда здесь. Смотрит незряче на воды, которые суть огонь, и видит Сынов, плавающих, барахтающихся, раздутых и, в лике зверином, сосущих младенцев, как бурдюки, и упивающихся их криками.
За твоей спиной голова на шесте.
И зрит он, что все это есть плоть… мясо. Мясо любовь. И мясо – надежда. И мясо – отвага. Ярость. И мука. Все это мясо – обжаренное на огне, обсосанное от жира.
И голова на шесте.
Ешь, говорит ему один из Сынов. Пей.
И оно опускает свои подобные лезвиям пальцы, и вскрывает младенца, прикасаясь к его бесконечным струнам, полагая нагим всякое нутро, так чтобы можно было лизать его разорение, слизывать его скудость, как мед с волос. Потребляй… И он видит, как, подобно саранче, опускаются они, эти Сыны, привлеченные его плотью.
И есть голова… и не сдвинуть ее.
И тогда хватает он озеро и тысячу младенцев, и пустоту, и стаями нисходящих Сынов, и мед горестных стенаний и раздирает их возле шеста, преобразуя «здесь» в «здесь то место», внутри которого ты сейчас, где он всегда скрывался, всегда наблюдал, где прочие Сыны отдыхают и пиют из чаш, которые суть Небеса, наслаждаясь стенающим отваром усопших, раздуваясь ради того, чтобы раздуться, утоляя жажду, подобную разверстой пропасти, бездне, которой вечность удружила святому…
– Мы взвешивали тебя, – говорит самый крокодилоподобный среди Сынов.
– Но я никогда не был здесь.
Ты сказал как раз то, что надо, скрипит оно, и краем линии горизонта накрывает его, как муху. Ноги звякают, как военные механизмы. Да-а-а…
И ты отказываешься подчиниться их сосущим ртам, окаймленным миллионом серебряных булавок. Ты отказываешься источать страх, словно мед, – потому что у тебя нет страха.
Потому что ты не боишься проклятья.
Потому что за твоей спиной голова на шесте.
– И что ты ответил?
Живые не должны досаждать мертвым.
– Каким было твое откровение? – возопил Пройас, превращая гнев в недоверие. – Что вернется Не-Бог! Что близок конец всего!
В глазах своего экзальт-генерала – Келлхус знал это – он являл неподвижную опору, к которой привязаны все веревочки и которой измеряется все. Ничье одобрение не может быть ценнее его личного одобрения. Ничья беседа не может быть глубже его беседы. Ничто не может быть таким реальным, таким близким к сути, как его образ. После Карасканда и Кругораспятия Келлхус безраздельно правил в сердце Пройаса, становясь автором всякого его мнения, итогом каждого доброго дела и каждой жестокости. Не было такого суждения или решения, какое король-верующий, владыка Конрии, мог бы принять, не обратившись к той печати, которую Келлхус каким-то образом оттиснул на его душе. Во многом Пройас оказался самым надежным и совершенным инструментом среди всех, кого он покорил своей воле, – и в таком качестве был калекой.
– Ты в этом уверен?
Трудно было заставить его поверить и в первый раз. Но теперь следовало заставить его поверить заново, придать ему новую форму, служащую совершенно иной – и куда более беспокойной – цели.
Откровение никогда не было всего лишь вопросом власти, потому что люди не так просты, как мокрая глина, которую можно разгладить и оставить на ней новый отпечаток. Дела полны огня, и чем еще может быть мир, кроме печи? Полагаться на верование – значит вжечь его отпечаток в саму материю души. И чем чрезвычайней воздействие, чем жарче огонь, тем прочнее будет кирпич веры. Сколько же тысяч людей обрек Пройас на смерть его именем?
Сколько побоищ разожгли верования, которые Келлхус отпечатал на его душе?
– Я уверен в том, что ты говорил мне!
Теперь уже неважно, после того как разбиты эти скрижали… разбиты бесповоротно.
Келлхус смотрел не столько на человека, сколько на груду противоборствующих сигналов, говорящих о мучении и убежденности… об обвинении и отвращении к себе самому. И он улыбнулся – той самой улыбкой, которой Пройас простодушно просил его не пользоваться, пожал плечами, словно речь шла о заплесневелых бобах… паук раскрыл лапки.
– Тогда ты уверен чересчур во многом.
Эти слова заставили Большего Пройаса закрыть доступ к душе Пройаса Малого.
Слезы увлажнили его очи. Волнение, неверие себе самому расслабили лицо.
– Я… я-я… не… – не дав сорваться словам, он прикусил нижнюю губу.
Заглянув в свою чашу, Келлхус заговорил, словно вспоминая прежнюю медитацию:
– Думай, Пройас. Люди думают, чтобы соединиться с будущим. Люди хотят, чтобы соединиться с миром. Люди любят, чтобы соединиться с другим человеком… – незначительная пауза. – Люди всегда чего-нибудь алчут, Пройас, алчут того, чем не являются…
Святой аспект-император отодвинулся назад, так чтобы белое пламя, пляшущее между ними, оттенило его черты.
– Что… – выдохнул Пройас пустыми легкими, – о чем ты?
Келлхус ответил с удрученной гримасой, как бы говорящей – разве может быть иначе?
– Мы – антитеза, а не отражение Бога.
Смятение. Оно всегда предваряет подлинное откровение. И пока трясло Большего Пройаса, Пройас Малый уловил в разнобое голосов ту самую песнь, которую мог услышать лишь он один. И когда голоса наконец сольются воедино – он обретет себя заново.
Быстрое дыхание. Трепещущий пульс. Сжатые кулаки, ногти впиваются во влажные ладони.
Уже близко…
– И поэтому… – выпалил Пройас, немедленно осекшись, столь велик был его ужас перед раскаленным, вонзившимся в гортань крючком.
Говори. Прошу.
Одна-единственная предательская слеза катится на завитки роскошной бороды короля-верующего.
Наконец-то.
– И поэтому ты н-называешь Бога Богов…
Он видит…
– Называешь его словом «Оно»?
Он понимает.
Остается единственное признание.
Оно.
То, что не имеет никакого отношения к человеку.
В приложении к неодушевленному миру «оно» не значит вообще ничего. Никакое жалобное нытье, никакое значение не сопровождает его. Однако, когда его относят к предметам одушевленным, «оно» становится своеобычным, отягощенным нравственным содержанием. Но, когда им обозначают явно нечто человекоподобное, оно взрывается собственной жизнью.