Слово это разлагает.
Назови им человека, и окажется, что по отношению к нему теперь невозможно совершить преступления… не более чем против камня. Айенсис назвал человека словом онраксия: тварью, которая судит других тварей. Закон, по словам великого киранейца, является частью его внутренней сущности. И назвать человека «оно» – значит убить его словом, тем самым пролагая дорогу реальному убийству.
A если назвать им Бога? Что это значит – отнести Бога Богов к среднему роду?
Святой аспект-император наблюдал, как самый верный его ученик пытается найти опору под тяжестью подобных соображений. Много ли на белом свете дел более сложных, чем заставить человека поверить новому, заставить его обратиться к мыслям, не имеющим прецедента? Безумная до абсурда ирония ситуации заключается в том, что многие из людей скорее расстанутся с жизнью, чем с верованиями. Конечно, по доблести. Из верности и простого стремления к сохранению своего Я в неприкосновенности. Однако чаще всего невежество отправляло убеждения за частокол обороны. Невежество вопросов. Невежество альтернатив.
Нет тирании более полной, чем тирания слепоты. И в каждой из этих бесед Келлхус задавал все больше вопросов, на которые давал все больше противоречивых ответов, наблюдая, как единственная тропа, врезанная им в Пройаса, превращается в утоптанную площадку вероятностей…
Подняв руку вверх, в тусклый воздух, он посмотрел на окружившее пальцы золотое сияние.
Удивительная вещь.
И как трудно объяснить ее.
– Оно приходит ко мне, Пройас. В снах… Оно приходит…
Утверждение было наполнено сразу смыслом и ужасом. Келлхус часто поступал таким образом, отвечая на вопросы своих учеников наблюдениями, казавшимися важными лишь благодаря их красоте и аромату глубины. По большей части ученики даже не замечали его уклончивости, a те немногие, кому удавалось это понять, предполагали, что их вводят в заблуждение по какой-то божественной причине, согласно некоему высшему замыслу.
Нерсей Пройас просто забыл, что надо дышать.
Взгляд на трепещущие кончики пальцев.
Снова два сжатых кулака.
– В Боге… – только и сумел выдавить экзальт-генерал.
Святой аспект-император улыбнулся, как улыбается человек только придавленный, но не уничтоженный трагической иронией.
– …нет ничего человеческого.
Империя души его…
Которую сотворила Тысячекратная Мысль его отца.
– Так, значит, Бог…
– Ничего не хочет… И ничего не любит.
Принцип, стоящий над принципами, воспроизводящийся в масштабе насекомых и небес, сердцебиений и веков. Возложенный на него, Анасуримбора Келлхуса.
– Бог ничего не хочет!
– Бог стоит превыше всех забот.
Он сам в такой же мере творение Мысли, в какой она была его созданием. Ибо она шептала, она плясала, пронизывая нагроможденные друг на друга лабиринты случайностей, проникая во врата его дневного сознания, становясь им. Он изрекал, и распространялись образы, плодя рождающие души чресла и утробы, воспроизводясь, принимая на себя обременительные сложности живущей жизни, преобразуя суть танца, зачиная ереси, буйства фанатиков и безумные иллюзии…
Новые торжественные речения.
– Тогда почему Он требует от нас слишком многого? – выпалил Пройас. – Почему опутывает нас суждениями? Почему проклинает нас?!
Келлхус принял такую манеру и облик, которые отрицали телесную какофонию воинственного ученика, сделавшись его идеальной противоположностью: легкостью, посрамляющей его беспорядок, покоем, пристыжающим его волнение, – и неотрывно считая, отмеривая локтями боль своего ученика.
– Почему сеют и жнут зерно?
Пройас моргнул.
– Зерно? – он сощурился, как древний старец. – Что ты говоришь?
– Что наше проклятье – прибыток для Бога.
Уже два десятка лет обитал он в кругу Мысли своего отца, внимательно изучая, очищая, вводя законы и исполняя их. Он знал, что после его ухода построенное им здание рухнет.
Знал, что его жена и дети умрут.
– Что? Что?
– Люди и все их поколения…
– Нет!
– …со всеми их устремлениями…
Экзальт-генерал вскочил на ноги и отбросил чашу.
– Довольно!
Ни одна плоть не выживет, если у нее вырвать сердце. Обречена вся его империя – одноразовый товар. Келлхус знал и был готов к этому. Нет…
Опасность обратного утверждения избегала его.
– Весь мир – это житница, Пройас…
И сердце его тоже погибнет.
– И мы в ней – хлеб.
Пройас бежал от своего возлюбленного пророка, бежал от его безумного, яростного взгляда. Умбилика сделалась лабиринтом, сочетанием поворотов и кожаных проемов, причем каждый последующий смущал душу сильнее предыдущего. Наружу – он должен был попасть наружу! Но, подобно жучку в скорлупе пчелиного улья, он мог только метаться из стороны в сторону, отыскивая ответвления, втискиваясь в сужения. Он пошатывался, как пьяный, он едва ощущал жалившие щеки слезы, он чувствовал забавную потребность испытывать стыд. Он наталкивался на пугавшихся слуг и чиновников, сбивал с ног слуг. Если бы он остановился и подумал, то без труда нашел бы путь. Однако отчаянное желание двигаться затмевало, гасило все остальное.
Наконец Пройас просто вывалился наружу, стряхнул с себя ладони кого-то из Сотни Столпов, ринувшегося на помощь, и углубился в бо́льший лабиринт, который представляла собой Ордалия.
Мы всего только хлеб…
Ему требовалось время. Время, свободное от обязанностей его ранга, от всех этих невыносимых подробностей, от всех мелочей, которых требовали власть и забота о войске. Чтобы не видеть наваленные туши шранков. Не слышать гимнов, не смотреть на расшитые стены, лица, грохочущие щитами шеренги…
Ему нужно было выехать куда-то из стана, найти укромный, безжизненный уголок, где ему никто не помешает думать.
Размышлять.
Ему необходимо…
Руки легли на плечи Пройаса, и он обнаружил перед собой, лицом к лицу, Коифуса Саубона… самого Льва Пустыни, моргавшего – как было очень давно, под лучами солнца над Каратаем. Его подобие…
– Пройас…
И даже в каком-то отношении немезида.
Старый знакомец посмотрел на Пройаса – и на состояние, в котором тот пребывал, – с удивлением и легким неверием человека, наконец обнаружившего свидетельство справедливости своих подозрений. Коифус до сих пор сохранил былую широкоплечую стать, по-прежнему коротко стриг волосы, теперь уже белые с серебром. На мантии его, как и прежде, располагался Красный Лев, герб дома его отца, хотя огненные очертания зверя сейчас обрамляло Кругораспятие. Он словно и не вылезал из своего хауберка, хотя кольца кольчуги теперь были выкованы из нимиля.