Так, переходя от хвастовства к отчаянию, но
при этом неизменно оставаясь арестантом, отравленным нездоровым воздухом
тюрьмы, с душой, насквозь пропитавшейся гнилью тюремной жизни, раскрывал он
перед беззаветно преданной ему дочерью неприглядные глубины своего существа.
Никому, кроме нее, не случалось видеть его и такой откровенной наготе. Его
недавние слушатели, которые, разойдясь по своим углам, беззлобно потешались над
произнесенной им речью, не могли и вообразить себе, какая мрачная картина
пополнила в этот воскресный вечер невеселую коллекцию Маршалси.
История — или легенда — сохранила классический
пример дочерней любви:
[50]
дочь, которая кормила в тюрьме умирающего с голоду
отца так, как ее когда-то кормила мать. Крошка Доррит, хотя не римлянка, а англичанка,
и притом нынешнего, отнюдь не героического поколения, сделала для своего отца
много больше: в ее невинной груди находил он неиссякаемый источник любви и
верности, который все эти долгие годы питал его изголодавшуюся душу.
Она утешала его, умоляла простить, если в
чем-нибудь была или казалась недостаточно верной своему долгу; уверяла его — и
видит бог, это была правда! — что любит и почитает его не меньше, нежели будь
он баловнем фортуны, всеми признанным и уважаемым. Когда его слезы высохли, и всхлипывания
утихли, и проблески стыда перестали беспокоить его, и к нему вернулись его
обычные повадки, — она разогрела остатки ужина, села рядом и радовалась, глядя,
как он ест и пьет. В своей черной бархатной ермолке и старом сером халате он
снова был величественным, как всегда, и приди к нему сейчас кто из пансионеров
посоветоваться о собственных делах, он держал бы себя с ним как лорд
Честерфилд
[51]
— великий авторитет в вопросах морали, как верховный блюститель
нравственного этикета Маршалси.
Чтобы развлечь его, она завела беседу о его
гардеробе, и он соизволил сказать, что сорочки, которые она хочет ему сшить,
придутся весьма кстати, так как старые совсем истрепались, да к тому же, будучи
куплены готовыми, всегда прескверно сидели. Войдя во вкус предмета, он обратил
ее внимание на свой сюртук, висевший за дверью, и рассудительно заметил, что
когда Отец ходит с продранными локтями, это едва ли может служить хорошим
примером для детей, тем более если они и без того склонны к неряшеству. О своих
стоптанных башмаках он упомянул в добродушно шутливом тоне, но, дойдя до
галстука, вновь сделался серьезен и пообещал ей, что она купит ему новый, как
только сумеет выкроить для этого деньги.
Потом он не спеша выкурил сигару, а она в это
время стелила ему постель и прибирала комнату на ночь. Наконец, чувствуя
усталость, так как час был поздний, да и недавнее волнение давало себя знать,
он встал с кресла. благословил ее на прощанье и пожелал ей покойной ночи. Ни
разу за все это время не пришло ему в голову подумать о ее платье, ее башмаках,
о многих и многих вещах, которых у нее не было. Никто на свете не мог быть
столь равнодушным к ее нуждам — разве только она сама.
Он несколько раз поцеловал ее, повторяя:
«Господь с тобой, дитя мое! Покойной ночи, дружочек!»
Но то, что ей пришлось увидеть и услышать, так
больно врезалось в ее нежное сердце, что она не решалась оставить его одного,
боясь, как бы не повторился этот приступ горя и отчаяния.
— Отец, дорогой, я ничуть не устала,
позвольте, я приду и посижу около вас, когда вы ляжете.
— Ей, верно, тоскливо одной? — спросил он
покровительственным тоном.
— Да, да, отец.
— Тогда приходи, дружочек, приходи непременно.
— Я буду сидеть тихонько и не помешаю вам.
— Не думай обо мне, дитя мое, — великодушно
подкрепил он свое разрешение. — Приходи непременно.
Он словно бы уже дремал, когда она опять вошла
в комнату. Огонь почти потух, и она принялась мешать в камине, тихо-тихо, чтобы
не разбудить спящего. Но он услыхал и спросил, кто тут.
— Это я, отец, я, Эми.
— Эми, дитя мое, поди сюда. Я кое-что хочу
сказать тебе.
Он слегка приподнялся на своем невысоком ложе,
а она опустилась на колени, припала лицом к его плечу и взяла его руки в свои.
О! Какой прилив отеческих чувств испытывал он в эту минуту — и как отец своих
детей и как Отец Маршалси!
— Дитя мое, у тебя здесь нелегкая жизнь. Ни
товарок, ни развлечений, да и забот, пожалуй, немало.
— Не думайте об этом, родной. Я никогда не
думаю.
— Ты знаешь мое положение, Эми. Немногое я мог
для тебя сделать, но я сделал все, что мот.
— Да, мой дорогой, — отозвалась она, целуя
его. — Знаю, все знаю.
— Вот уже двадцать третий год я живу здесь, —
сказал он и не то всхлипнул, не то невольно вздохнул в порыве благородного
умиления собственной добродетелью. — Это все, что я мог сделать для своих
детей, — и я это сделал. Эми? дружочек, ты самое любимое мое дитя; ты у меня
всегда была на первом месте — все, что я делал для тебя, моя девочка, я делал от
души и никогда не роптал.
Одна лишь высшая Мудрость, у которой есть ключ
ко всем сердцам и ко всем тайнам, знает, верно, до чего может дойти в своем
самообольщении человек — особенно человек, впавший в ничтожество, как этот. Но
довольно было бы видеть, как он, спокойный, безмятежный, по-своему величавый,
лежал, смежив влажные ресницы, перед беззаветно любящей дочерью, которой он не
готовил другого приданого, кроме своей жалкой жизни, придавившей ее плечи
непосильными тяготами, и которая своей любовью спасла то, что еще было в нем
человеческого.
Эта дочь ни в чем не сомневалась, не
задавалась никакими вопросами; она рада была видеть его с сиянием вокруг
головы. Бедный, милый, родной, голубчик, самый добрый, самый лучший на свете —
вот слова, которыми она убаюкивала его; других слов у нее для него не было.