— Уходите! Уходите! Когда на меня такое
накатит, я теряю рассудок. Я знаю, что могу сдержать себя, если соберу все
силы; иногда я стараюсь, и мне это удается, а иногда не хочу стараться. Что я
тут наговорила? Ведь я отлично знала, что говорю неправду. Они уверены, что обо
мне позаботились и у меня есть все, что мне нужно. Ничего кроме добра я от них
в жизни не видела. Я люблю их всем сердцем; они сделали для меня больше, чем
заслужила такая неблагодарная тварь, как я. Уходите, оставьте меня, я вас
боюсь. Я боюсь себя, когда чувствую, что готова впасть в бешенство и точно так
же боюсь вас. Уходите, дайте мне поплакать и помолиться, и мне станет легче.
День подошел к концу, снова иссяк палящий
зной, и душная ночь спустилась над Марселем; утренний караван разбрелся, и
каждый в одиночку продолжал назначенный ему путь. Вот так и все мы, путники, не
знающие покоя, свершаем свое земное странствие, изо дня в день, из ночи в ночь,
при солнце и при звездах, взбираемся на горы и устало бредем по долинам,
встречаемся и расходимся и сталкиваемся вновь в неисповедимом скрещении судеб.
Глава 3
Дома
Был лондонский воскресный вечер — унылый,
тягостный и душный. В оглушительной какофонии церковных колоколов сталкивались
мажор и минор, дребезжание и гул, заливчатый трезвон и мерные удары, и,
подхваченное каменным эхо домов, все это нестерпимо резало уши. Меланхолическое
зрелище улиц в траурных балахонах из сажи надрывало душу людям, обреченным на
жестокую необходимость созерцать это зрелище из окна. В каждом проезде, в
каждом тупике, на каждом перекрестке дрожал, стонал, бился в воздухе скорбный
звон, словно город был во власти чумы и по улицам тянулись повозки с трупами. Все
то, на чем изнуренный работой человек мог бы хоть сколько-нибудь отвести душу,
было тщательно и надежно заперто на замок. Ни картин, ни диковинных животных,
ни редких цветов или растений, ни природных или искусственных чудес древнего
мира — на все это просвещенный разум наложил табу, нерушимой твердости которого
могли бы позавидовать безобразные божки диких племен в Британском музее.
[11]
Не
на что кинуть взгляд, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать воздухом, кроме
улиц, улиц, улиц. Нечем разогнать тоску и неоткуда набраться бодрости. Только и
остается усталому труженику, что сравнивать унылое однообразие седьмого дня
недели с унылым однообразием шести остальных, размышлять о своей горькой жизни
и утешаться этим — или огорчаться, что более вероятно.
В этот приятный вечер, столь пользительный для
укрепления религии и нравственности, мистер Артур Кленнэм, только что прибывший
из Марселя через Дувр, откуда его доставил дуврский дилижанс, так называемая
«Синеокая красотка», сидел у окна в кофейне на Ладгет-Хилл. Вокруг него было
десять тысяч респектабельных домов, так хмуро глядевших на улицы, их
обтекавшие, словно в каждом из них проживали те десять юношей из «Тысячи и
одной ночи», которые по ночам вымазывали себе лица грязью и в горестных воплях
оплакивали свои невзгоды. Вокруг него было пятьдесят тысяч жалких лачуг, где
люди жили в такой тесноте и грязи, что чистая вода, в субботу вечером налитая в
кувшин, в воскресенье утром уже не годилась к употреблению; хотя его милость,
депутат от их округа, удивлялся, отчего это им не спится среди запахов лежалой
говядины и баранины. На целые мили к северу, к югу, к западу, к востоку
тянулись дома, похожие на колодцы или шахты, дома, обитатели которых всегда
задыхались от недостатка воздуха. Через весь город, вместо красивой, прохладной
реки, катила свои мутные воды сточная канава. Какие же мирские желания могли в
день седьмой волновать миллион с лишним человеческих существ, шесть дней
гнувших спину среди всех этих аркадских радостей, от сладостного постоянства
которых им некуда было спастись с колыбели до гроба? Недремлющее око полиции —
вот, разумеется, и все, что им требовалось.
Мистер Артур Кленнэм сидел у окна в кофейне на
Ладгет-Хилле, прислушиваясь к звону ближайшего колокола, машинально подбирая
ему в такт слова и припевы, и думал: сколько найдется за год слабых здоровьем
людей, чью кончину ускорит это испытание? По мере того как приближался час
начала церковной службы, колокол все чаще менял свой голос и от этого все
неотвязней лез в уши. Когда осталось четверть часа, он забил с
оживленно-мертвящей настойчивостью, торопя население в божий храм, в божий
храм, в божий храм. Когда осталось десять минут, он увидел, что прихожане
собираются туго, и, приуныв, стал глухо взывать: ждем вас, ждем вас, ждем вас.
Когда осталось только пять минут, он потерял всякую надежду, и все триста
секунд сотрясал окрестные дома мрачными ударами, по одному в секунду, похожими
на стон отчаяния.
— Слава богу! — сказал Кленнэм, когда время
истекло и колокол умолк.
Но под этот звон ожили в его памяти многие
печальные воскресенья прошлого, и мрачная вереница воспоминаний продолжала
тянуться перед его мысленным взором даже и после того, как наступила тишина.
— Господи, прости меня, — сказал он, — и тех,
кто был моими воспитателями, тоже. Как я ненавидел всегда этот день!
Вот мрачное воскресенье из его детства: он
сидит, отупев от страха, над чудовищным трактатом, который еще в заглавии
огорошивал несчастного ребенка вопросом, почему он идет к погибели (каковую
любознательность существо в штанишках и курточке не в силах было
удовлетворить), а в самом тексте, в качестве особого развлечения для
младенческого ума, содержал через каждые две строки икающую ссылку в скобках,
вроде: 2 посл, к Фесс., гл. III, ст. 6 и 7. Вот унылое воскресенье из его
отрочества: трижды в день, под конвоем учителей, точно дезертир, он марширует в
церковь, скованный с другим таким же мальчиком невидимыми наручниками
нравственного долга; и думает о том, как охотно обменял бы две порции
неудобоваримой церковной проповеди на лишний кусочек тощей баранины,
предназначенной для насыщения его плоти за обедом. Вот бесконечное воскресенье
из его юности: мать его, женщина суровая лицом и непреклонная душой, целый день
сидит, загородясь большой библией, облеченной, как и ее представления о ней, в
твердый, негнущийся, точно деревянный переплет, без всяких украшений, если не
считать одной-единственной завитушки в углу, похожей на звено цепи, да зловеще
багрового обреза; словно эта — именно эта! — книга должна была служить оплотом
против всяких изъявлений ласки, душевного тепла и попыток дружеской беседы. Вот
тягостное воскресенье из более поздних лет: угрюмый и мрачный, он не знает, как
скоротать затянувшийся день, и в сердце у него горькое чувство обиды, а
душеспасительная сущность Нового завета так же далека от него, как если бы он
вырос среди идолопоклонников. Много, много воскресений медленно проплывали
перед мысленным взором Кленнэма, и все это были дни неуемной тоски и
неизгладимого унижения.