Встречный ветер был адский, ползли, время от времени прикладываясь к волшебному кислороду. Связь была почти до самого полюса, Кригер исправно подавал голос, периодически напоминая: «Спирт! Спирт! Спирт!» Формально спирт на льдине нужен был исключительно Ширшову для консервации морских блох, сиречь гаммарусов, а морские блохи – для неведомых нужд науки. Неформально он нужен был всем, Москва сквозь пальцы смотрела на эти вольности. Во время высадки на льдину непостижимым образом забыли спиртовые бидоны, и летчики увезли их в Москву, не возвращаться же. Теперь Кригер прислушивался к мотору, но первым его все равно услышал Папанин, чуткий, как сторожевой пес.
– Ребята, мотор! – крикнул он, и все выбежали пялиться в небо, но никакого неба не было – туман начинался сразу от земли, и видимость в нем была три метра. Кригер ждал не столько спирта, сколько письма от жены, с которой успел прожить всего год, и то прерываясь на зимовки: за год до нынешнего перелета он давал метео Волчаку, летевшему в Петропавловск. Жена была молода и хороша, и Кригер успел постичь на личной шкуре, что такое полярная паранойя, описанная Войскунским в ходившей по рукам «Экстремальной этике». Человеку на полюсе кажется, что на Большой земле не только все про него забыли, но жизнь ушла далеко вперед, ушла в тот момент, когда ты стартовал из Щелкова, и теперь никто не узнает тебя и никого не узнаешь ты. Кригер томился не просто ревностью – он сходил с ума от ненависти, представляя себе пижонов на улице Горького, посетителей кафе «Север», которые не ездили на Север дальше Дмитрова, и публику любимого им подвала ВТО. Это было ощущение, отчасти напоминавшее – точнее, предвещавшее – посмертный опыт, но покойнику, говорят, все равно, он ни к кому не ревнует и ничем не владеет, а живой переживал все то же плюс муку собственника. Любопытно, что мук плоти, о которых столько говорят, Кригер не испытывал вовсе; не то чтобы ему хотелось провести с женой ночь, не то чтобы он представлял ее голой в мельчайших деталях – эти чувства куда-то пропадали до перемещения в более теплые края, и даже переезд из снежного радиодома в теплую палатку, когда радиодом истаял под немеркнущим солнцем, не оживили страсти. Но ревность – это да. Вообще, на полюсе от всего хорошего осталось только плохое: от похоти (нет слов, вещь приятная) – мнительность, от гордости – презрение ко всем, кто не торчал хоть месяц на льдине, – словно полюс был той шишкой с правдинской карикатуры, одинокой скалой, на которой удерживались только худшие мысли, а все хорошее стекало вниз.
И конечно, спирт улетел в Америку вместе с письмами. Группа Папанина так и стояла на снегу, в тумане, сначала задрав головы, потом тупо глядя перед собой в золотистый туман. Все золотистое отвратительно, как стафилококк, как этот полярный день, высвечивающий все мерзости. И письмо от жены, в котором она наивно, полуграмотно клялась и божилась, намекала на его мужскую неотразимость, улетело в Америку, и Кригер получил его только полгода спустя, причем Волчак еще заставил его плясать; а через месяц с небольшим над ними тем же маршрутом пролетел Громов, и они уже готовились принять посылку всерьез: нарисовали ядовито-желтой краской (другой не было) два концентрических круга, и погода была пристойная, но льдину отнесло западнее маршрута, а Громов не стал делать крюк. Не судьба была Кригеру вовремя получить хоть одно письмо от жены, а Ширшову – от Самойловича, чье место он займет вскоре после возвращения; если б это письмо, осторожно предупреждавшее Ширшова о подступающей тяжелой болезни Самойловича, до него дошло и Ширшов бы правильно его понял, то, возможно, и не занял бы должность директора арктического института. Но скорей всего, либо не понял бы, либо не послушался. Людям на полюсе всегда кажется, что дальше уже не зашлют, но в мире, как говорится, есть иные области.
Однако и Дубаков со своей высоты видел ничуть не больше и понимал не лучше. Он был в таком полусонном состоянии, когда мысли необычайно остры, но спутанны, – как комок проволоки или гитарных струн, подумалось ему. В этих бесконечных белых пространствах полярной ночи было одно фундаментальное противоречие: хорошо, но при этом совершенно невыносимо. Это как-то надлежало обдумать, не выходя из полусна, то есть не включая тормоза. При торможении мысль начинала козлить, и получалось опять все то же самое – только снежная бесконечность, тогда как в полусне что-то мерцало. Иногда Дубаков начинал понимать, что летит над полюсом, что еще немного – и они пролетят точку, из которой торчит земная ось, и у него началась вдруг недолгая, но необыкновенно сильная эйфория, описанная тем же Войскунским в той же «ЭЭ». Должно быть, это и был полюс – все под нами, некоторые вверх ногами. За последние сто лет человечество достигло феерического прогресса, никто в 1837-м, когда в результате шпионского заговора убили Пушкина, и представить не мог, что век спустя над Северным полюсом полетит железная машина с тремя русскими. У прогресса были, конечно, издержки, ужасное в четырнадцатом, серьезные риски сейчас. Но в целом человек по итогам последнего столетия звучал гордо. В том, что вокруг, вниз и вверх, не было ни одной живой души, – и быть не могло, потому что это место для живых душ не предназначалось, – был особенный повод для восторга. Они, именно его страна, совершили вылазку на те территории, где смертные прежде не бывали, они сделали то, для чего рождены, – вышли туда, куда не ходил никто. Россия была для этого придумана, это было место во всемирном разделении труда. Другие совершали штуки попроще – совершенствовали все, чем обставляют скучную, тщетную и потную жизнь. Дома́ там, подушки… А они выпрыгнули за грань, и их страна, никогда не умевшая просто жить, теперь нагоняла собственное предназначение.
Но полюс кончился, и на Дубакова волной наплыло новое состояние.
Это была грусть, примерно такая же, как под Хабаровском, после возвращения с Квятом, но как бы возведенная в куб. Тогда они были в городе, среди жилых помещений, и даже пара техников встречала их. Теперь же кругом было только вечное полярное солнце и просвеченный им туман, бессмысленная вечность, в которой нечего было делать, и бесконечное одиночество самолета. Сюда, наверное, не могла залететь даже самая сумасшедшая птица, вниз не заносило самого отчаянного рыбака; здесь мир, где никто никого не мог пожалеть, и Дубакову стало так жалко себя, как не бывало и в детстве. Беспредельная, безмерная печаль была во всем, что делали люди, и во всем, что они о себе думали. Должно быть, последняя человеческая мысль, возникающая перед смертью, – ужасная жалость и к тем, кто ушел, и к тем, кто остается, не говоря уж о себе. Еще, наверное, сожаление о небывших и уже невозвратимых возможностях. Сейчас они как бы репетировали смерть, все предшествующие ей состояния; и совсем уж последнее, что успевает уловить сознание, – безнадежная грусть, без злобы, без силы, грусть, которую изображают обычно лиловой, а она вон какая, золотистая…
Бедный АНТ проходил сейчас какой-то последний слой эфира. В мировом эфире есть слой печали, который соединяет всех; колебания этого слоя заставляют детей плакать во сне, а собак выть на луну, предполагаемый источник этих чувств. Когда колеблется печальный слой эфира, у меланхоликов текут беспричинные слезы, а лунатики выходят на крыши даже средь бела дня. Особенно это чувствуется в местах, где нельзя жалеть себя, – в казармах, тюрьмах, в брачных постелях. Вероятно, это был полюс.