В то утро, выйдя на порог домика, состоявшего из одной-единственной комнаты, где мы ночевали с Гурцем, я увидела в первых лучах света покрытый сахарной глазурью мир; белизну нарушали лишь редкие тусклые лоскуты огня, топтавшиеся люди, похожие на черных медведей, да темные стволы сосен, растущих на склоне. На крыше домика сидели солдаты, они забрались туда ночью погреться у трубы очага, в котором теплилось пламя, но их тоже припорошило снегом, побелили их шлемы, а ранцы за плечами стали похожи на горбы. Где-то подвывали кронианские волко-собаки, но все рожки смолкли. Ветер стих. Я никогда еще не сталкивалась с подобной тишиной. Она вбирала в себя все звуки, превращая их в ничто. Стоял такой ужасный холод, что у меня перехватило дыхание.
Я по-прежнему терзалась страхом перед преследователем и все так же не смела раскрыть рта. Строевые занятия и мародерские набеги мешали ему подобраться ко мне. Лачуги, служившие нам прибежищем, и ветры как бы пролегли заградительной линией между ним и мной. Но я знала: он все еще там, за тонкой перегородкой, созданной погодой, действиями, временем. И казалось, снега проложили ему дорогу ко мне. Я не могла этого объяснить.
Я снова забралась в дом, и Гурц закутал меня в шубу, которую подарил мне несколько ночей назад. Она оказалась велика мне, но от этого ее ценность лишь возрастала.
Мы принялись за скудный завтрак, нам прислуживал Мельм с посиневшим носом и лиловыми руками. Гнет уныния давил на нас и на весь окружающий мир. Не слышно стало ни людей, ни лошадей, лишь вой собак доносился время от времени. Быть может, безжалостные стальные пальцы снега выпустили из-под замка глубокий непередаваемый ужас, превосходящий силой простые, вполне заурядные опасения, как бы смерть не принялась отныне шагать нога в ногу с нами.
Вначале ощущалось противодействие, чуть ли не гнев. Его излучали фигуры людей, пробивавшихся с опущенной головой вперед навстречу скалящему зубы ветру, откапывавших друг друга из сугробов, сидевших по ночам у костра, переставших мрачно резаться в кости, выпивать и чистить пряжки. Лишь стойкость осталась в них по прошествии времени. На нас обрушились снега, ветры и бессердечные льды, прятавшиеся под крылом тьмы. Возле очагов стали обнаруживать умерших людей. Окаменевшие, словно опутанные злыми чарами, часовые валились на землю, как подрубленные деревья, стоило кому-то из товарищей дотронуться до них. Я видела, как их несли к костру: живые глаза на умерших лицах. А потом душа покидала и глаза. Скоро я увижу трупы, лежащие по обочинам, а иногда и посреди дороги. Снегу намело много, он затвердел, а промерзшая дорога стала неровной. Кто станет разбирать, что перед ним за препятствие — снежный сугроб, упавшая с дерева ветка или мертвое тело. А кучки отставших солдат, человек по десять-двенадцать, ждала среди белого безлюдья и занесенных снегом лесов, стоявших на пути, более жаркая гибель от чаврийских клинков.
Экипаж продвигался медленно. Лошади тянули изо всех сил. Миля в час, а то и меньше. Экипаж заливали волны холода, как будто стены в нем были из стекла. Отчаявшись, я выбиралась наружу и шла пешком, но холод, лезвия его белого пламени причиняли боль и вскоре загоняли меня обратно. Зрелище, которое представляли собой эти бескровные бесконечные края и похожие на вьючных животных сосны и тсуги*
[1]
, нагруженные снегом, и вязкое, как алебастр, заснеженное небо — все это тоже гнало меня обратно.
Холод въедался в легкие. Стало больно дышать, и непрестанно слышался хриплый кашель людей и животных, но снежное безмолвие проглатывало эти звуки, а вместе с ними и бульканье неуклюжих колес, треск сломавшейся вдалеке ветки, звон ударившегося о щит клинка.
Я все чаще стала ловить себя на мысли: скорей бы все это кончилось.
Войти с промерзшей улицы в дом, бегом подняться по ступенькам к маме, ее руки вернут тепло моим рукам, засунуть онемевшие ноги под терпеливую кошку, и они согреются; скачущие языки пламени, горячий подслащенный чай из трав. Но нет здесь скончания ни холоду, ни страху.
2
— У нас ничего нет. Можешь убираться.
У входа в палатку Гурца, расставленную тем вечером под прикрытием полуразрушенной стены, раздался гневный решительный голос Мельма. На мгновение меня охватило пламя ужаса. Я решила, что злодей, на которого нет управы, этот дьявол, Драхрис, явился сюда, а Мельм почему-то оказался в состоянии прогнать его. Но это не мог быть Драхрис, ох, нет, кто же станет разговаривать с ним в подобном тоне.
Сквозь зубы снежной глотки, приглушавшей звуки, ко мне пробился робкий голос:
— Это Джильза.
— Ну и, — сказал Мельм.
— Но.. это же Джильза.
Мельм ничего не ответил. Его молчание само служило ответом. Затем послышался голос другой женщины, контральто:
— Я хочу кое-что рассказать ей, его любовнице.
— Уходи отсюда, — сказал Мельм.
Послышался звон, словно кто-то тряхнул упряжью, — не то колокольчики, не то монеты.
— Полковник Гурц впустил бы меня, — сказала она. В ее голосе прозвучала не просьба, а скорей приказание.
Странная ее музыка повлекла меня к себе; желая посмотреть на нее, я откинула полог палатки и сама оказалась на виду.
Мельм обернулся и, глядя, разумеется, сквозь меня, сказал:
— Эти женщины просто попрошайки. У вас нет ничего лишнего. Я попросил их уйти.
С недавнего времени женщины нижнего сословия в лагере, женщины из фургонов, жены и подружки солдат, с наступлением темноты стали пробираться к жилью офицеров и выпрашивать объедки. Они рассказывали жалобные истории. У них голодают дети, муж лежит раненый после сражения, или он отморозил ногу и передвигается только с помощью друзей. Не найдется ли у нас лишней корочки, немножко пива — все выданные солдатам бочки уже пусты — или чего-нибудь покрепче, оно еще лучше разгоняет по жилам кровь, и Гурц вполне мог отдать собственный ужин из жилистой дичи, горшочек масла, налить вина, пока оно еще оставалось, любому, кто просил его об этом. В городе он каждый вечер осушал по графину вина, а теперь утолял жажду одними льдинками, растопленными Мельмом в чайнике.
Что касается меня, мой неизменно дурной аппетит оказался весьма кстати. Я привыкла обходиться без еды, и настоящий голод еще не взялся за меня как следует.
В тот вечер, однако, от крайне скудного ужина не осталось ничего. А после еды Гурц отправился в палатку генерала.
Бескрайняя белая, уставленная биваками скатерть из снега уходила вверх, вниз, вдаль к чернильно-пасмурной линии горизонта. У входа в палатку стояли три женщины, две из них жались, кутаясь в обмотанное раз по двенадцать тряпье, которое уродовало их и уподобляло пугалам. Третья выпрямилась во весь рост. Словно гора возвышалась она под блестящей шкурой черного медведя, а над вершиной, будто луна, — окаймленное мехом капюшона лицо. Кронианка, одна из женщин, проделавших вместе с армией путешествие на юг и теперь возвращавшихся обратно. Густые черные брови на лице, окрашенном в белое и красное, яркие цвета, данные ей природой.