Здания обрушиваются.
Годовые кольца дерева, которое не упало на дом.
Мне так хотелось самой оказаться под обломками. Хотя бы на миг. Всего на одну секунду. Естественный порыв поменяться с ним местами. Только все гораздо сложнее.
Телевизор освещал комнату.
Самолеты врезаются в здания.
Самолеты врезаются в здания.
Я думала, что буду чувствовать себя иначе. Но даже тогда я была я.
Вспоминаю тебя на сцене, Оскар, в зале было столько чужих людей. Я хотела сказать им: Он мой. Хотела встать и крикнуть: Это чудо — мое! Мое!
Глядя на тебя, я испытывала такую гордость и такую грусть.
Увы. Его губы. Твои песни.
Стоило посмотреть на тебя, и жизнь обретала смысл. Все плохое в ней обретало смысл. Без этого ты бы не был возможен.
Увы. Твои песни.
Жизни моих родителей обретали смысл.
Моих бабушек и дедов.
Даже жизнь Анны.
Но я знала правду — и поэтому была грусть.
Все, что было до этой минуты, зависит от этой минуты.
Вся мировая история может быть перечеркнута в один миг. Твоя мать захотела похороны, хотя нечего было хоронить.
Что тут можно сказать?
Мы все поехали на лимузине. Я тебя постоянно трогала. Не могла натрогаться. Мало мне было рук. Ты перешучивался с водителем, но я видела, чего тебе это стоит. Его смех был мерилом твоей боли. Уже у могилы, когда опускали пустой гроб, ты издал какой-то звериный звук. Я никогда ничего подобного не слышала. Ты был раненым зверем. Этот звук все еще стоит у меня в ушах. У меня ушло сорок лет на то, чтобы его найти, — лейтмотив всей моей жизни. Твоя мать отвела тебя в сторону и прижала к себе. Могилу твоего отца стали забрасывать лопатами. Земля падала на пустой гроб моего сына.
В нем ничего не было.
Все мои звуки остались закупоренными во мне.
Лимузин повез нас домой.
Мы молчали.
Подъехав к дому, ты пошел проводить меня до дверей.
Швейцар сказал, что для меня есть письмо.
Я сказала, что заберу его завтра или послезавтра.
Швейцар сказал, что его только что доставили.
Я сказала: Завтра.
Швейцар сказал: Мне кажется, это срочно.
Я попросила тебя прочесть. Я сказала: У меня глаза паршивят.
Ты открыл его.
Прости, — сказал ты.
Почему ты просишь прощения?
Это не я, это в письме.
Я взяла его у тебя и посмотрела.
После ухода твоего дедушки сорок лет назад я стерла все его записи. Смыла слова с зеркал и полов. Закрасила на стенах. Отскребла с занавески в ванной. Даже паркет отциклевала заново. Сколько лет мы были знакомы, столько лет мне потребовалось на то, чтобы вывести отовсюду его слова. Хоть по песочным часам замеряй. Я думала, он уходит, чтобы самому убедиться, что того, что он ищет, больше нет или никогда не было. Я думала, он будет писать. Или посылать деньги. Или просить фотографии, если не мои, то хотя бы нашего малыша.
Сорок лет ни слова.
Только пустые конверты.
А затем, в день похорон моего сына, — одно словечко.
Прости.
Он вернулся.
ЖИВОЙ И ОДИНОКИЙ
Шесть с половиной месяцев мы искали вместе, а потом мистер Блэк сказал, что завязывает, и опять я оказался один, и ни к чему не приблизился, и таких тяжелых гирь у меня на сердце еще никогда не было. С мамой я, само собой, поговорить не мог и с Тюбиком и Минчем (хотя они мои лучшие друзья) тоже. Дедушка умел разговаривать с животными, а я не умею, поэтому на Бакминстера рассчитывать не приходилось. Доктора Файна я не уважал, а объяснять Стэну все, что требовалось объяснить перед тем, как рассказывать, было бы слишком долго, а в разговоры с мертвыми я не верил.
Фарли не знал, дома ли бабушка, потому что его смена только началась. Он спросил, не случилось ли чего. Я сказал: «Есть дело». — «Хочешь, наберу ее?
[67]
» — «Не стоит». Я побежал семьдесят две ступеньки наверх, и пока бежал, подумал: Все равно он был запредельно старый, здорово тормозил и не приносил никакой пользы. Я нажал на звонок, даже не успев отдышаться. Ну и хорошо, что он завязывает. Не понимаю, зачем я его вообще пригласил. Она не открыла, и я опять позвонил. Почему она не ждет у двери? Я единственное, что у нее в жизни осталось.
Я вошел.
«Бабушка? Ау? Бабушка?»
Я прикинул, что она могла пойти в магазин или типа того, и сел на диван ждать. Еще она могла пойти гулять в парк, чтобы поспособствовать пищеварению, что, я знаю, она иногда делает, хотя, по-моему, это странно. Еще она могла пойти за сухим мороженым для меня или отправить что-нибудь с почты. Только кому ей писать?
Я не хотел изобретать, но начал.
Она попала под такси, когда переходила Бродвей, и такси умчалось, и все это видели, но никто не помог, потому что боялись неправильно сделать искусственное дыхание.
Она упала с приставной лестницы в библиотеке и разбила голову. Она истекает кровью, потому что это случилось в разделе книг, которыми никто не интересуется.
Она лежит без сознания на дне бассейна. В четырех метрах над ней плавают дети.
Я попробовал подумать про другие вещи. Изобрести оптимистические изобретения. Но пессимистические звучали жутко громко.
У нее случился инфаркт.
Кто-то столкнул ее на рельсы.
Ее изнасиловали и убили.
Я стал искать ее по квартире.
«Бабушка?»
Я только хотел услышать: «Я в порядке» — но не услышал ничего.
Я посмотрел в столовой и на кухне. На всякий случай открыл дверь в кладовку, но там была одна еда. Посмотрел в гардеробе и в ванной. Открыл дверь второй спальни, где спал и видел сны папа, когда был в моем возрасте.
Я впервые находился в квартире бабушки без бабушки, и это было запредельно странно, типа как увидеть ее платья без нее в них, а я их увидел, когда зашел в ее спальню и заглянул в шкаф. Я выдвинул верхний ящик комода, хотя, само собой, понимал, что там ее быть не может. Зачем же я тогда его выдвинул?
В нем были конверты. Сотни конвертов. Они были связаны в пачки. Я выдвинул ящик пониже — в нем тоже были конверты. И в ящике под ним тоже. Во всех ящиках.
По штемпелям я понял, что конверты подобраны хронологически, то есть по датам, и отправлены из Дрездена в Германии, откуда бабушка родом. С 31 мая 1963 года до наихудшего дня на каждый день было по конверту. Некоторые были адресованы «Моему нерожденному сыну». Некоторые — «Моему сыну».