Деев спрыгнул с вагонной крыши и направился к странной семье, вынимая на ходу револьвер. Испуганный сарт замахал палкой, отгоняя женщин дальше в пустыню, но те упали на землю и закричали – тонкими умоляющими голосами, по-русски. Сарта Деев убил. Женщины сняли покрывала и оказались девчонками, лет по двенадцати, с русыми косами и исхудавшими лицами. Все уральские, все проданы родителями на базаре в Орске за кишмиш и урюк. Направлялись через Бухару в Мешхед – в гарем.
Найденок посадили к девочкам. У убитого обнаружили в заплечной торбе лепешки и кусок вяленой конины. Хлеб раздали малышам, а мясо – его и было-то всего ничего, с ладонь! – отдали Капитолийской волчице: очень Деев боялся, что с недоеда у кормилицы исчезнет молоко.
* * *
Новенькие были – даже не дети, а тени детей. Долгие скитания отняли у них все силы: слабые и смиренные, они норовили забиться куда-нибудь в угол, улечься на пол, а то и вовсе на тормозную площадку, стесняясь занимать пассажирские лавки. Голосов не подавали, есть не просили, пили, когда и сколько дадут, – словом, хлопот не доставляли. Только умирали иногда.
Деев сбился со счета, скольких он принял в эшелон и скольких проводил. Каждый день подсаживал пассажиров – по одному, а то и ватагой. И каждый день происходили проклятые новости – со старожилами “гирлянды” или новоселами.
Рытье могил стало занятием еженощным, благо почвы в пустыне были мягкие: песок вперемешку с галькой. Работа делалась быстро, можно даже сказать ладно, за многие ночи Деев и Буг приноровились. Порой молчали, а порой говорили, и немало, – но вовсе не о том, чем занимались.
Рассказывал больше фельдшер: вспоминал сложные случаи из практики или как воевали с турками (“по безусой молодости”), или с японцами (“это уже с седыми усами”), или во время недавней Гражданской. Больше же всего – о конях: чем лечить мыт и сап, как помочь кобыле ожеребиться, и про недостатки чистопородных особей, и как встретил однажды в монгольских степях стадо мохнатых лошадок и кормил с рук солью, а те бесстрашно угощались, и за это получил Буг прозвище Лошадиный Шаман.
В этих разговорах не было неуважения к тому, чем были заняты руки собеседников. Наоборот: не будь их рты и головы полны беседами о простом и радостном, они не смогли бы исполнять положенный тяжелый урок. Деев слушал деда с благодарностью: счастье, что можно было думать не о бездыханном маленьком теле, что лежало в двух шагах и ждало погребения, а о диковинных волосатых зверьках, представлять, как тянется к дедовой руке круглая пушистая морда и осторожно снимает губами с ладони блестящую соляную крупинку… Эти беседы были – стакан водки, что притупляет любую боль. Морфий для души.
Иногда, в минуты особой откровенности, Деева подмывало спросить и о Фатиме: ты и правда влюблен в нее, дед, или мне мерещится с усталых глаз? Ты же седой как лунь! А она младше тебя в два раза! Не спрашивал, берег товарища. Понимал: это глупая ревность зудит в нем и дергает за язык. Да и слишком сокровенна была тема.
Однажды спросил о важном:
– Злишься на меня, что детей в поезд беру?
Буг долго не отвечал.
Эх, зря Деев поднял тему! Работать лопатой в молчании было тяжелее.
– Жалею я тебя, внучек.
– Что же я – больной, чтобы меня жалеть?
– Больных не жалеют, а лечат – первая заповедь врача. А тебя уже не вылечить. Искалеченный.
– Чем же это? – то ли не понял, то ли обиделся Деев и даже копать перестал.
– Войной, – пожал плечами Буг. – Временем этим мясорубочным. Откуда мне знать? Ты же ничего про себя не рассказываешь. Уж на что я человек неболтливый, а за эти недели все тебе доложил: и про службу свою, и про мечту лошадиным доктором стать. Потому как люди мы с тобой, а не два бревна в поленнице рядом лежим. А ты – вроде бы и прост, как полушка или как трава придорожная, – а ведь ой как непрост! Ни словечка о себе не выдал.
Это правда. Сколько раз порывался и Деев поведать что-нибудь о своем прошлом, и даже начало для беседы душевное заготовил: “А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?” или “Никогда я не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед?” Но каждый раз губы словно склеивало. Рассказать себя было страшно.
– У хорошего человека душа – как свежее яблоко, крепкая и звонкая, – продолжал фельдшер. – У подлеца – порченая с одного бока, а то и вовсе гниль. А у тебя душа – не яблоко, а капуста: с какой стороны ни подступись – одни листья, листья, а самого-то главного, самой-то сердцевины не видать.
Деев ударил лезвием в податливые земляные комья, и те рассыпались в муку. И черт же дернул спросить! Уж лучше бы говорили, как прежде, о выездке молодняка и расчистке копыт. Внезапно захотелось бросить лопату и убежать – нырнуть в темноту и сгинуть, пока не сказаны другие слова, честнее и больнее.
– Вот смотришь на тебя – мальчишка. Нюхнувший пороха, но мальчишка же – горячий, искренний, глуповатый. А иной раз глянешь – старик. Ты же лица своего не знаешь, когда мы с тобой могильщиками служим. Я в армии на похороны-то насмотрелся и на лица похоронщиков тоже. Обычный человек – хоть солдат, а хоть гражданский – смерти боится и отторгает ее, и этот страх у него в глазах всегда ясно читается. И только старики дряхлые, которые уже жить устали, – те не боятся. И ты – не боишься. Ты, когда детей в могилу опускаешь, словно себя самого вместе с ними кладешь.
Дед говорил не спеша, тщательно разворачивая мысль перед собеседником.
– Или с другой стороны посмотришь – кажется, добрый ты, добрее и не бывает: лежачих по утрам киселем выпаиваешь, дурачка-малолетку под койкой приютил, пацанья бездомного в эшелон понабрал, чтобы от голода спасти. Казалось бы, доброты – на троих. Но и ненависти в тебе, внучек, – не на троих даже, а на десятерых с лихвою. Ты эту ненависть в себе держишь, жмешь, а она все равно наружу выплескивается. Вот и получается у тебя: под любовью – ярость; под юностью – старость; под силой и командирством – слабость и душевные метания. Одни капустные листья, и несть им числа.
На мгновение Дееву показалось, что стоит он голый и стыдится этого страшно.
– Что же я, по-твоему, с двойным дном? Плохой человек? – Он схватился за детское тело и принялся опускать его в заготовленную яму, но схватился неловко, уронил, и пришлось повозиться, укладывая аккуратнее.
– Не знаю. Тебе-то изнутри виднее.
– А снаружи что видно?
– Видно, что нас с комиссаром из поезда бы выгнал и глазом не моргнул, если бы не разрешили тебе беспризорников подсаживать. Что за мясо на ссыпном пункте умереть был готов. Что инспектора любого станционного задушишь, если помешает он “гирлянде” дальше идти. И движут всем этим не долг, не идея, не человеколюбие, а большое отчаяние и большая боль. Ты в этом эшелоне спасаешь не детей, а самого себя. Детей просто заодно. Вот что видно.
Деев принялся орудовать лопатой – засыпать могилу. Шуровал отчаянно, как на пожаре: набирал комья побольше и швырял, набирал и швырял – громко шуршала сухая земля.