Фальстаф стянул рубаху и размахивал ею, как флагом, подставляя ветру костлявое, гнутое рахитом тельце. Глядя на него, посрывали с себя одежду и другие: Пляшу Горошком, Ищаул, Жабрей, Фомка Полонез – все гикали-гакали и вертели над головами исподнее. Глядя на оголившееся пацанье, девчонки визжали от смеха, да и просто – от избытка радости.
Пусть проказят, скомандовала Белая. Лишь бы с крыш не падали, а остальное – пусть.
Было в этом что-то жестокое и одновременно правильное: одни орали песни и хохотали до икоты, ликуя от солнца, ветра и быстрого движения вперед, а другие лежали внизу, в тендере, едва дыша. Сидя около больных, Деев слушал невообразимую какофонию над головой – и теплел сердцем. Улыбнуться не вышло, но хотел бы, чтобы длились эти минуты дольше.
Даже машинист, весьма скупой на чувства, поддался общему веселью: то и дело давал длинный гудок, возводя ликование в наивысшую степень.
За холерными заботами Деев с Белой едва не забыли про подсаженных в Оренбурге зайцев. Теперь вспомнили: лохмотья их темнели отчетливо посреди эшелонных рубах, лица были буры от грязи, а нечесаные лохмы рогами торчали над головой. Были беспризорники словно черные буквы, напечатанные на белом. Словно кляксы на чистой бумаге.
– Отмоем их на станции и побреем, – сказал Деев комиссару.
За прошедшие сутки два новичка превратились в “бегунков” и позже слегли – подхватили холеру. Было это, конечно, плохо. Но одновременно и хорошо: уж теперь-то Белая не посмеет никого ссадить, пожалуй, даже докладывать о происшествии не станет. Злобности в ней, конечно, много, но и ответственности – на десятерых.
Так и мчалась по степи “гирлянда” – гулко хлопая распахнутыми дверьми и покачивая живой шапкой из детей на каждом вагоне. Колесный перестук скоро перерос в частую дробь, а теплый встречный ветер ударял в лицо, заставляя плотнее сжимать губы. Притихли скоро и дети – отбушевали и отпели, отплясали. Буйные восторги первых минут на воле обернулись тихим блаженством: ошалев от разлитой по степи свежести и яркости красок, детвора умолкла и только пялилась в необъятный простор.
Опустишь глаза вниз – и голубые костры чертополоха в желтой траве проносятся мимо, как шустрые зверьки. Поднимешь к горизонту – безбрежна даль и неподвижна, одинакова и теперь, и через минуту, и через час; будто и не летит поезд, а замер посреди мира, составленного всего-то из двух сущностей – бесконечной рыжей земли и бесконечного синего неба…
Добрались до полустанка быстро. Жаль было, что колесный ход постепенно замедляется, как и мелькание земли под колесами, что уже кричат с крыши детские голоса, возвещая скорое прибытие, а из-за горизонта выпрыгнули мазанные глиной строеньица: пара приземистых и одно повыше – напорная башня.
Однако вплотную не подъехали, остановились чуть загодя.
Деев спрыгнул на землю, обогнул паровоз и понял причину: рельсы были засыпаны странными продолговатыми предметами. Поленьями? Подбежал ближе. Нет, не поленьями – соленой рыбой.
Гора соленой рыбы лежала на путях. Судаки, жерехи, лещи, воблы – желто-зеленые, серебряные, золотые. Тысячи тушек, многие тысячи: не пару мешков опрокинули на пути и даже не пару телег – целый вагон. Густо пахло вяленым и солью.
– Казаки, – только и сказала подоспевшая сзади Белая.
Как удалось им умыкнуть рыбу из подожженного вагона? Где хранили эдакую прорву еды? Как доставили на полустанок? Почему не вручили по-человечески, а театрально бросили на пути?
Деев заметался по округе в поисках ответа. Но трава степная была по осени жестка – если и примяли ее недавно конские копыта или тележные колеса, то следов не оставили. А если бы и оставили? Не пускаться же вдогонку странным дарителям?
Добежал до полустанка – никого. Мазанки станционные – оставлены, необитаемы.
– Кинули, как собаке кость, – огрызнулся Деев, возвращаясь ни с чем к рыбной горе.
Вокруг уже собрались взрослые – стояли, не смея прикоснуться к рассыпанному по рельсам богатству.
– Не собаке, а тебе, внучек, – усмехнулся Буг и добавил уже всерьез: – Боже мой, какие хорошие люди!
* * *
Еще дважды наткнется “гирлянда” на оставленные яблочным атаманом сюрпризы.
У полустанка Жулдуз, также заброшенного, эшелон будет ждать на рельсах груда объемистых ящиков, источающих ароматы ландыша, лаванды, жасмина и мандарина, – Деев чуть не задохнется, открывая посылки. И едва поверит глазам: мыло – в буханках по пять кило, нежно-зеленого цвета, с печатями мыловарни на иностранном языке. “Французское душистое”, – определит комиссар. Деев не поверит, однако штампы на ящиках не оставят сомнений: мыло и правда из Марселя.
На подъезде к Жаман-Су будет ожидать подарок иного рода. Изящный столик на одной ножке – аккурат меж рельсов, накрытый кружевной скатертью; поверх – деревянная коробка темного дерева с приколотой запиской: “Лично в руки доктору, проявившему благоразумие”. Буг откроет коробку: коньяк в тяжелом хрустале, также иноземного происхождения. “Вылей, дед”, – брезгливо сморщится Деев. “Благоразумие не позволяет”, – улыбнется фельдшер и уберет подарок в лазарет.
После Актюбинска сюрпризы прекратятся – атаман Яблочник погибнет.
О смерти этой Деев узнает позже, из газет: про то напишут несколько изданий – с броскими заголовками, смакуя детали и разнясь в них, но совпадая в сути. История будет странная, почти фантастическая, и многие посчитают ее байкой или газетной уткой. А Деев – нет.
Случится все через пару недель после обедни в холерном бараке деевского эшелона. В одной из церквей Оренбурга откроют музей антирелигиозной пропаганды, с прибитыми поверх золотого убранства лозунгами и фанерными фигурами попов по углам. Содранные со стен иконы развесят вниз головами, а вскрытую раку с мощами поставят на амвон – для обозрения. Торжества по случаю пройдут весело, с комсомольскими пениями и сожжением церковных книг.
А на следующий день в музей войдет человек в белой бурке. Выстрелом в упор убьет смотрительницу и, не обращая внимания на разбегающихся посетителей, пройдет к алтарю. Достанет из-за пазухи икону Казанской Богоматери, водрузит на аналой, встанет на колени и начнет молиться. Бурку при этом скинет – и окажется весь обвязанный динамитными шашками, от шеи и до колен.
Прибежавший на суматоху милиционер стрелять в живую бомбу не решится – вызовет красноармейцев, да и те замнутся у дверей новоиспеченного музея в нерешительности. Станут разгонять набежавших зевак, но от этого толпа только вырастет. Окружат здание. Попытаются вызвать террориста на разговор, но тот не захочет прерывать молитву.
Из толпы выйдет священник и пройдет в церковь, оцепление его пропустит. Вопреки ожиданиям, священник будет не увещевать бандита, а молиться вместе с ним.
Тем временем спешно доставят из гарнизона самого меткого стрелка – с приказом попасть бомбисту в голову, не задевая амуниции. Пока стрелок будет копошиться у церковных дверей, прицеливаясь, долгая молитва подойдет к концу и прогремит взрыв – террорист подорвет себя сам. Взрывом церковку разорвет на куски, а вместе с ней и меткого стрелка, и роту солдат в оцеплении, и нескольких зевак из первых рядов толпы…