Еще издалека, завидев походный храм, всадники осенили себя крестами. Теперь же, подъехав ближе и спешившись, крестились опять, уже многократно и с поклонами (Дееву у вагонной двери стало неловко – будто ему самому поклоны били). Коней не привязывали, не треножили, просто закинули поводья на шеи, и те послушно отошли в сторону – пастись.
Который же атаман Яблочник? Деев решил было, что этот – высоченный мужичище в чекмене и сапогах, – но тот оказался священником: достал из притороченного к седлу мешка пыльную рясу и накинул прямо поверх чекменя. Еще достал два креста – один на шею, второй в руку – и бренчащий сверток, очевидно, с церковной утварью.
Остальные уже суетились: утирали пыль рукавами с лиц и сбивали со штанов. Снимали шапки, пятернями расчесывали волосы.
Что же они, всей гурьбой богомольничать собрались?
– Уксус, – коротко сообщили, выставляя из кибитки на землю несколько объемистых бутылей толстого стекла, в каких обычно хранят самогон.
Жидкость внутри плескалась прозрачная, слезой – могла и правда оказаться уксусом. А могла и – простой водой.
Бежать к подарку и совать в него нетерпеливо нос, как фельдшер поутру, Деев не стал.
– Мыло где? – спросил сурово.
– После, – так же сурово ответили.
И направились в храм. Первым шагал поп, остальные следом. Поднимались по вагонным ступеням – взлетали легко, как юноши, – и останавливались на мгновение перед входом, налагали на себя крест, затем ныряли в раскрытую дверь. Деева не замечали – текли мимо, задевая его плечами и локтями, но не взглядами. Словно к себе домой заявились, наглецы. Лишь один посмотрел на Деева, спросил: “Казачата в эшелоне есть?” – “Иди поищи!” – огрызнулся тот.
Лица – жесткие, как подошва, познавшие и жаркое степное солнце, и смертельное солнце пустыни. Усы и брови – тяжелые от пыли. Глаза – светлые от ожидания.
Минута – и все уже внутри, никого не осталось у поезда. Только поскрипывает на ветру кибитка да пыхтят по обочине пара “бегунков”, у кого после бессонной ночи еще хватает сил скакать на своих двоих. Проглядел Деев атамана или не было его среди прибывших?
Вошел в лазарет, а вернее, протиснулся в дверь, что уже еле открывалась, так плотно подпирали ее изнутри могучие мужские спины.
Пространство бывшей церкви, густо застроенное нарами в три этажа, едва ли могло вместить эдакую толпу – но вместило: мужчины рассредоточились меж лавок и по узкому проходу, не оставив и пяди свободной. Все тянули шеи вперед – к бывшему алтарю, который еще в Казани был наполовину раскурочен плотниками, а наполовину остался цел, так как узоры и фрески покрывали заднюю стенку вагона. Занавесь, обычно прятавшая алтарные остатки, а заодно и фельдшерский топчан, была отдернута: худой волоокий бог смотрел на собрание, подняв персты, и Богородица с младенцем смотрели (сковырнуть оклады икон удалось, а соскрести росписи – нет, пошкрябали немного ножами да так и оставили оцарапанными).
Подле икон бренчал причиндалами поп и белела пронзительно бурка на чьих-то широких плечах. Над плечами высилась крупная голова в седых кудрях, а вокруг было просторно – казаки теснились позади и приблизиться к бурке вплотную не смели. Атаман?
Точно знал Деев: не проходила мимо такая бурка и голова седокудрая не проплывала – а вот же, пожалуйста, стоит Яблочник в храме в самом первом ряду. А полковой священник уже раздает свечи для грядущей молитвы, уже машет по-хозяйски кадилом во все стороны, наполняя вагон сладким духом ладана. Казаки передают свечи друг другу, и кто-то, по ошибке или с умыслом, протягивает одну Дееву.
– Себе оставь. – Чуть не толкнув плечом дающего, Деев ввинчивается в толпу и пробирается в глубь вагона: молитва молитвой, а холеру в лазарете никто не отменял, и Деев будет делать сейчас то, что и всю предыдущую ночь, – ухаживать за больными. И фельдшер будет, и комиссар, и сестры – им поклоны бить некогда и грехи отмаливать не надобно.
Бормоча и подвывая, священник долго топчется у алтаря и машет кропилом поверх голов – разбрасывает влагу щедро, стремясь достать до самых дальних углов помещения. Несколько капель падают на лицо Дееву – приходится отирать рукавом лоб насухо. И лица детей вытирать, и лавки, которые вблизи. Кончится этот театр – и хоть известью всё отмывай!
И вот – зажигаются свечи. Запах талого воска мешается со сладостью ладана. С ароматом травы, какой присыпаны половицы под лавками. С запахом мужских тел и крепкого мужского дыхания. Душно, аж глаза ест. Зато тепло.
Тепло – это хорошо. Холерным нужно тепло. Холера вымывает из организма силы и холодит конечности так, что больные беспрестанно мерзнут. Может, от свечного жара и дыхания множества ртов – согреются?
– Укрой меня, – просит с одной лавки мешок с травой.
Под мешком лежит кто-то мелкий, едва заметный, подрагивая от озноба: Ченгиз Мамо́.
– Укрой меня, Деев, укрой!
Деев садится рядом, упираясь коленями в чьи-то ноги. Плотнее укутывает мальчика в мешок, подтыкает края. Лучше ли так? Отдал бы Ченгизу свой бушлат – но тот уже давно согревает кого-то из девочек.
На мешок опускается что-то большое, войлочное. Шаль? Потрепанный башлык – кто-то из казаков снял и отдал мерзнущему ребенку. В иное время Деев швырнул бы подачку обратно, а сейчас – берет. Жмет зубы – а берет. Заворачивает Ченгиза в мягкий войлок – теперь-то уж лучше? – и поднимает глаза, чтобы распознать хозяина вещи. Но мужчин вокруг много, все глядят безотрывно на алтарь, где токует-разливается молитвами поп, – уже и не поймешь, кто даритель.
Благословенно ца-а-арство-о-о-о-о! – восклицает поп зычно.
Рты казаков раскрываются внезапно – разом, как один-единственный рот, – и выдыхают музыку: А-а-а-ами-и-и-инь!
И снова трещит-бубнит священник, и снова казаки отзываются пением: Господи поми-и-илу-уй! Басы не успевают закончить фразу, а уже подхватывают высокие голоса – и повторяют ее, переливают по нотам: Господи поми-и-и-и-и-лу-у-у-уй!
Деев аж подскакивает, озирается. Но теснота такая, что едва шевельнешься, а самые главные зачинщики – черный поп и белый атаман – далеко впереди, еле видны. Со всех сторон – раскрытые губы, мощные голоса, – и в третий раз звучит: Господи поми-и-и-и-и-и-илу-у-у-у-у-у-уй!
– Что же это за молитва такая? – произносит в толпу.
Казаки не слышат его – или не хотят слышать? Одна только Белая отзывается (она у соседней лавки, выпаивает из кружки Нонку Бовари).
– Это не молитва, а целая обедня, – говорит спокойно. – Божественная литургия.
Пение обрывается резко и повисает в воздухе последней звенящей нотой. Уже успевший нацепить золотое облачение поп целует евангелие, разложенное на престоле (ранее – хирургическом столе; а еще ранее – обыкновенном столе в рюмочной), и снова начинает читать: малопонятные церковные словеса басом, то грозно возвышая голос, то смиряя.