Он повернул налево, дернул веревочку бумажного змея, и тот легко и свободно, совершенно счастливый в своей свободе, полетел налево, перелетел бульвары, еще повернул, завис и спланировал прямо перед Люсиндиным домом.
– Ну, бывай здорова, Окорокова, – попрощался продюсер. – Пашке кланяйся, скажи, век его не забуду. Поняла? Повтори!
– Да чего еще повторять, – сказала уставшая от унижений Люсинда. – Спасибо вам большое, товарищ продюсер!
– Тамбовский волк тебе товарищ!
Она выбралась с низкого сиденья, чуть не свалилась, осторожно вытащила свою гитару и побрела в подъезд.
И, наверное, для того, чтобы полновесно и глубоко завершить этот удачный день, начатый в больнице у тети Верочки, из темного нутра подъезда навстречу ей вышел Ашот. За ним телепался Димарик, похожий на огромную раздувшуюся медузу в негнущейся кожаной куртке.
Люсинда сделала шаг назад.
«Гитара, – стремительно пронеслось в голове, – они будут меня бить и сломают мою гитару!»
– А вот как хорошо, – произнес Ашот с сильным акцентом. – А вот она сама! А мы в дверь звоним! Зачем звоним, когда она тут!
Они приближались, и в лице Димарика явственно читалось все, что они ей приготовили, от начала и до конца. Оно было плоским, белым, сальным и ухмылялось гадко.
– Почему на работу не идешь?
Люсинда облизала губы.
– Я больше у тебя не работаю, Ашот.
– Да что ты говоришь? И у кого же работаешь?
– Я уезжаю домой, – твердо сказала Люсинда. – Хватит.
– Э-э, нельзя тебе домой. Домой можно, когда долг отдашь! А пока не отдашь, нельзя домой!
– Да чего с ней цацкаться! – прошипела медуза и плюнула на асфальт. – Давай я машину подгоню, и того!.. Еще разговаривает она!
– Я тебе ничего не должна, Ашот, – заявила Люсинда отважно.
Что бы они ни сделали с ней потом, просто так она не дастся. Она высокая, сильная, хоть как-нибудь успеет им досадить, хоть морды расцарапать!..
– Э-э, как не должна? Должна! Я тебя учил, я тебя кормил, ментам в обиду не давал! Отдай долг, и с богом, а так нельзя!
– Ты меня не кормил, это я для тебя вкалывала! – закричала Люсинда. – Что ты мелешь, морда противная?! Чему это ты меня учил?! Да я сама кого хочешь научу!
И тут он ее ударил. Она была готова к этому, заслонилась гитарой, на которой ахнули и закрутились спиральками струны.
– Держи, мать твою, держи ее!..
Димарик навалился сзади, и Люсинда упала лицом в протаявший асфальт, со всего размаху, так что голубая курточка, купленная у того же Ашота, треснула на спине от удара.
Димарик елозил на ней, выкручивал руки, а Ашот, примерившись, сильно засадил ей ботинком в ребра.
– Сука! На, на! Получи, б…ь!
Люсинда выла и пыталась освободиться, но никак не могла. Они волокли ее куда-то, их было много, очень много, так ей казалось, и все били ее.
А потом вдруг они куда-то делись.
Она стояла на коленях в разодранной куртке и с величайшим изумлением смотрела, как Ашот медленно валится на скамейку, выпучивает глаза и хватает ртом воздух, а Димарик корчится рядом с ней, и изо рта у него обильно и густо идет слюна.
Ее сильно дернули вверх, и она оказалась на ногах.
– Ну, ты даешь, Окорокова, – сказал у нее над ухом продюсер Федя Корсаков, – где ж ты таких кренделей нарыла?! А еще говорила – хахаля нет, а их тут целых две штуки, и горячие какие!
Ледяные светлые глаза смотрели прямо ей в лицо, и она медленно дышала, думая только о том, что нужно как-то сдержать рвоту.
Федор повернулся и посмотрел на Ашота, который все выпучивал глаза.
– Хватит тебе? – осведомился он, словно спрашивал, сколько ложек сахару положить ему в чай. – Или еще добавить?
Ашот захныкал и закрылся руками.
– Откуда они?
– С рынка. – Люсинда вдруг начала кашлять. – С Выхина.
– Хорошее место, – похвалил продюсер. – Ты там ударник торговли, да?
Она кивнула.
– А я разворачиваюсь, смотрю, наших бьют! Вот уехал бы я, они бы тебе фингалов наставили! Ты чего, Окорокова? Украла у них что-то?
Она замотала головой. Предательская тошнота душила ее, подкатывалась все выше.
– Он… этот, который на лавке, его Ашот зовут, все мне постель предлагал. С ним то есть переспать.
– А ты что же? Смотри, какой мужчина видный! Один нос чего стоит!..
И продюсер взял Ашота за нос и дернул его сначала вверх, потом вниз, потом налево, а потом направо. Очевидно, дергал он не просто так, а со смыслом, потому что, когда отпустил, Ашот повалился лицом в лавку и утробно завыл.
– Некогда мне, – произнес продюсер с сожалением, – а то я бы продолжил. Ну вы, орлы! По коням, что ли! И чтоб я вас здесь больше не видел! Увижу, ухи начисто оторву! Ну, вперед, вперед, орлы! Шагом марш!.. А ты нет, Окорокова! Ты не шагом марш! Стой, стой, кому говорят!
Люсинда сквозь туман в голове и тошноту в желудке вдруг подумала, что он останавливает ее, чтобы взять на залитую огнями сцену, чтоб она там пела, как Галина Вишневская, Галька-артистка, и остановилась, и взглянула на него с надеждой.
Федор прижимал к бритому черепу телефонный аппаратик, и вид у него был недовольный.
Она отвела глаза. Какая надежда?! Нет никаких надежд!
Ашот и Димарик, обнявшись, как парочка закадычных друзей, возвращающаяся с вечеринки, побрели за угол. Они брели и даже не оглядывались. Олимпиада сначала смотрела им вслед, а потом снова глянула на продюсера.
– Паш, – говорил он грубо, – ты где? Ты бы хоть вышел, а то тут твою духовную подругу чуть не забили до смерти два каких-то урода! Давай, жду. Мне некогда, ты же знаешь! Нет. Нет. Нет. Давай!
«Нет, – подумала Люсинда. – Я женщина «нет». Есть женщины «да», а я женщина «нет».
Скрученные струны на развалившейся гитаре цеплялись за вылезший из куртки синтепон. В боку саднило, и губа была сильно разбита, или ей это только кажется?
Из подъезда вышел Добровольский, кстати, довольно быстро вышел, и лицо у него стало странное. Зачем же он велел тому, другому, чтобы он ее вез, если сам поехал домой?
– Здрасти, – сказала Добровольскому вежливая Люсинда.
Павел Петрович посмотрел на продюсера вопросительно. Тот покрутил бритой башкой и пожал плечами.
– Пошли, – обратился к ней Добровольский. – Я вам дам болеутоляющее.
– Нет, – отказалась Люсинда. – Мне надо домой. На поезде.
– Ну да, – Добровольский кивнул. – Поедете. Все вместе поедем.
От того, что все кончилось, и еще от того, что они все так или иначе принимали ее за сумасшедшую провинциальную дуру, она вдруг оскорбилась.