– Спасибо, Берни! – шепчу я в ответ.
Я подхожу к маминой камере. Окно в двери слишком высоко, чтобы я мог заглянуть внутрь, даже поднявшись на цыпочки. Но в толстой двери вокруг окна есть углубление, и я могу уцепиться за него пальцами и подтянуться, помогая себе коленями забраться выше. Моя правая рука соскальзывает, потому что на ней только четыре пальца, но я пытаюсь снова, крепко вцепившись в оконную выемку. И я вижу маму. Она одета в белую майку под чем-то, напоминающим светло-голубой халат маляра. В тюремной одежде она выглядит такой юной, маленькой и хрупкой, какой я никогда ее раньше не видел. Она похожа на маленькую девочку, которой следовало бы доить коров на бесконечных холмах Швейцарии. На правой стене камеры письменный стол, а в правом заднем углу хромированный унитаз и умывальник. К левой стене привинчены две койки, и она сидит на краю нижней, сложив руки вместе и зажав их между колен. Ее волосы в беспорядке, свисают на лицо, закрывают уши. На ней такие же синие резиновые сандалии, как и на Берни. Мои руки не выдерживают моего веса, и я соскальзываю с двери. Я снова вскарабкиваюсь, крепче вцепляясь в нишу двери. На этот раз у меня получается заглядывать внутрь подольше. Я вижу истинное положение дел. Исхудавшие голени ее ног. Острые локти. Руки-веточки. Мне хочется разрушить до основания эту тюрьму – это был бы отличный подарок на Рождество для всех матерей здесь. Мамины скулы стали острее и выше, щеки опали, лицо превратилось в хрупкий глиняный сосуд, обтянутый тонкой кожей, и выглядит так, будто не дано ей от рождения, а нарисовано и затенено жутким карикатуристом без чувства юмора; карандашный набросок, который можно стереть указательным пальцем с помощью слюны. Но меня беспокоят не ноги, не руки и не скулы, а ее глаза, уставившиеся в одну точку на стене. Пустой взгляд. Это выглядит так, словно ей удалили мозг – взгляд, уходящий в стену. Она похожа на Джека Николсона после лоботомии в фильме «Пролетая над гнездом кукушки», и обстановка подходит. Я не могу разобрать, что она так рассматривает на стене, но затем понимаю. Это я. Там я и Август, рука об руку. На фотографии, прилепленной к стене камеры. Мы голые по пояс, играем на заднем дворе нашего дома в Дарре, и Август выпятил живот, изображая пальцами правой руки жесты пришельца в своей поднадоевшей пантомиме «Е.Т. – Инопланетянин звонит домой». А я играю на его выпяченном животе кулаками, как на барабане «бонго».
Я осторожно постукиваю костяшками пальцев по стеклянной панели. Мама не слышит. Я стучу сильнее и быстрее. Она не слышит меня. Я соскальзываю с двери и тут же запрыгиваю обратно.
– Мааам, – шепчу я.
Я стучу снова, сперва дважды, затем трижды, и последний удар получается слишком громким, слишком сильным. Я смотрю направо вдоль коридора, туда, откуда я пришел. Смех и аплодисменты все еще гремят за углом в блоке «Б», пока звезды рождественского спектакля выходят на свои триумфальные поклоны в конце представления.
– Мааам! – надрывно шепчу я.
Я стучу громче. Два тяжелых удара, и она поворачивает голову ко мне. И видит меня, в отчаянии смотрящего на нее через окно.
– Мама! – шепчу я.
Я улыбаюсь. И она загорается на мгновение – свет словно включается внутри нее и так же быстро гаснет.
– Счастливого Рождества, мам!
А теперь я плачу. Конечно, сейчас я плачу. Я не знал, как сильно мне нужно было поплакать по ней, пока не повис на пальцах у двери 24-й камеры в женской тюрьме Богго-Роуд.
– С Рождеством, мам!
Я улыбаюсь ей. Смотри, мама. Смотри. После всего этого, после всех тех безумных моментов, после Лайла, после Дрища, после того, как тебя посадили, – это все тот же прежний я. Ничего не меняется, мам. Ничто не изменит меня. Ничто не изменит тебя. Я люблю тебя еще больше, мама. Ты думала, что я люблю тебя меньше из-за всего этого, но я люблю тебя еще больше. Я люблю тебя. Смотри. Смотри на мое лицо.
– Открой дверь, мам! – шепчу я. – Открой дверь!
Я соскальзываю, забираюсь обратно, но сильно царапаю о гвоздь средний палец правой руки, и кровь бежит по моей ладони.
– Мам, открой!
Я снова не могу удержаться, вытираю глаза, и от слез мои пальцы становятся скользкими, но я опять повисаю на двери достаточно надолго, чтобы увидеть, как она тупо смотрит на меня и качает головой. Нет, Илай. Я понимаю это. Я читаю это, потому что в течение десяти лет считывал молчаливые жесты своего брата. Нет, Илай. Только не здесь. Только не так. Нет.
– Мам, открой дверь! – прошу я. – Открой дверь, мама! – умоляю я.
Она качает головой. Теперь она тоже плачет. Нет, Илай. Прости, Илай. Нет. Нет. Нет.
Мои пальцы соскальзывают, и я падаю на твердый гладкий бетонный пол тюремного коридора. Я с трудом перевожу дыхание сквозь слезы и прислоняюсь спиной к двери. Я дважды сильно стучу по двери головой, но она крепче, чем моя голова. И я дышу. Я глубоко дышу. И я вижу красный телефон в тайной комнате Лайла. И я вижу небесно-голубые стены спальни Лины Орлик. Я вижу картину в рамке с изображением Иисуса, который родился сегодня. И я вижу маму в той комнате. И я пою.
Потому что ей необходима ее песня. У меня нет проигрывателя, чтобы поставить ей эту песню, и поэтому я пою ее сам. Ту, которую она слушала так часто. Первая сторона, третья толстая линия от края. Ту песню о девушке, которая никогда не говорила, откуда она.
И я оборачиваюсь и пою в щель под дверью. В узкую полоску света шириной в один сантиметр. Я ложусь на живот и пою.
«Рубиновый вторник», и ее боль, и ее тоска, и ее отстраненность, и мой ломающийся голос, и Рождество. Я пою. Я пою ее песню. Еще и еще. Я пою ее песню.
И наконец я прекращаю петь. И тишина повисает в воздухе. Я бьюсь лбом о дверь. И не хочу больше волноваться. Я ее отпущу. Я отпущу их всех. Лайла. Дрища. Августа. Отца. И мою маму. И я найду Кэйтлин Спайс и скажу ей, что ее я тоже отпускаю. Лучше быть тупым. И я стану тупым. И я не буду мечтать. Я лучше заползу в нору и буду читать о таких мечтателях, как делает мой отец, и я буду читать и читать, и пить и пить, и курить и курить, и умирать. Прощай, Рубиновый вторник. Прощай, Изумрудная среда. Прощай, Сапфировое воскресенье. Прощайте.
Но дверь камеры открывается. Я тут же ощущаю запах камеры – запах пота, сырости и человеческого тела. Резиновые мамины сандалии шлепают по полу с моей стороны. Она оседает на пол и плачет. Она кладет ладонь на мое плечо и рыдает. Она прижимается ко мне в дверном проеме своей камеры.
– Обними меня… – говорит она.
Я сажусь и обвиваю ее руками, и сжимаю так сильно, что боюсь, как бы не сломать одно из ее хрупких ребер. Я опускаю голову на ее плечо и не понимаю, как сразу не почувствовал этот запах – запах маминых волос, само ощущение ее присутствия рядом.
– Все будет хорошо, мам, – говорю я. – Все будет в порядке.
– Я знаю, детка, – отзывается она. – Я знаю.
– Это все к лучшему, мам, – говорю я.
Она обнимает меня крепче.