Обычно поведение и аргументы при конфликте интересов не отличаются «рациональностью». К сожалению, ничто так постоянно не опровергается реальностью, как теория «просвещенного интереса» – как в ее буквальном понимании, так и в более сложном марксистском варианте. Небольшой опыт и немного размышлений, напротив, учат, что просвещенность противоречит самой природе интереса. Если взять как пример из повседневной жизни нынешний конфликт интересов между квартиросъемщиками и домовладельцами, просвещенный интерес сосредоточился бы на пригодности жилища для человеческого проживания, но этот интерес совершенно не совпадает, а в большинстве случаев противоречит заинтересованности домовладельца в высоких доходах и квартиросъемщика – в низкой квартплате. Обычный ответ арбитра, глашатая «просвещения», что в долговременной перспективе интерес самого жилища – это и есть подлинный интерес и домовладельца, и квартиросъемщика, не учитывает фактор времени, имеющий первостепенную важность для всех участников. Собственный интерес заинтересован в себе, а «я» умирает или съезжает с квартиры или продает дом; из-за переменных условий, т. е. в конечном счете из-за условия смертности человека, «я» в качестве «я» не может рассуждать в категориях долгосрочного интереса, т. е. интереса мира, который переживет своих обитателей. Ухудшение здания – это дело многих лет; повышение квартплаты или снижение доходности – дело сегодняшнего или завтрашнего дня. И нечто подобное mutatis mutandis, разумеется, верно для конфликтов профсоюзов с предпринимателями и т. п. Собственный интерес, когда ему предлагают отступить перед «истинным» интересом, т. е. перед интересом мира в отличие от интереса «я», всегда ответит: рубашка близка к телу, а кожа еще ближе. Этот ответ, может быть, не самый разумный, но вполне реалистичный; это не самая благородная, но адекватная реакция на временной разрыв между собственной жизнью человека и совершенно иной продолжительностью жизни общего мира. Ожидать от людей, не имеющих ни малейшего понятия о том, что такое res publica, общая вещь, чтобы в вопросах интереса они вели себя ненасильственно и рассуждали рационально, было бы и нереалистично, и неразумно.
Насилие, инструментальное по природе, рационально в той степени, в какой оно эффективно для достижения цели, которая должна это насилие оправдать. А поскольку, когда мы действуем, мы никогда не знаем сколько-нибудь достоверно итоговых последствий того, что мы делаем, то насилие может оставаться рациональным лишь в том случае, если преследует краткосрочные цели. Насилие не является двигателем ни истории, ни революции, ни прогресса, ни реакции; но оно может способствовать обнажению недовольства и привлечь к нему общественное внимание. Как однажды заметил Конор Круз О'Брайен (в дискуссии о легитимности насилия в «Театре идей»), процитировав Уильяма О'Брайена, ирландского агрария и националиста XIX века, «иногда насилие – это единственный способ, благодаря которому умеренность может быть услышана». Требовать невозможного, чтобы добиться возможного, – не всегда бесплодная линия. И более того, насилие, вопреки уверениям его пророков, – это оружие не столько революции, сколько реформы. Франция никогда бы не получила самого радикального со времен Наполеона законопроекта, реформирующего устаревшую систему образования, если бы французские студенты не взбунтовались; если бы не бунты весеннего семестра, никто в Колумбийском университете и не подумал бы согласиться на реформы
[107]; и, возможно, правы те, кто говорит, что в Западной Германии «само существование несогласных меньшинств даже не замечается, пока они не начинают участвовать в провокациях»
[108]. Несомненно, «насилие результативно», но беда в том, что оно результативно без разбора – и для «эзотерических курсов» с уроками суахили, и для настоящих реформ. А поскольку тактика насилия и агрессии имеет смысл только для краткосрочных целей, то более вероятно не столько то, что насилие окажется эффективно по отношению к сравнительно долгосрочным задачам структурных перемен, сколько то, что власть уступит бессмысленным и очевидно вредным требованиям (как это было недавно в США), например, требованиям о приеме студентов, не обладающих необходимыми знаниями, и о преподавании несуществующих дисциплин, – если только подобные «реформы» можно осуществить сравнительно легко
[109]. Более того, опасность насилия, даже если оно сознательно удерживается в неэкстремистских рамках краткосрочных целей, состоит в том, что средства могут возобладать над целью. Если цель не будет достигнута быстро, то результатом этого будет не просто поражение, а введение практики насилия в политический организм в целом. Действие необратимо, и возврат к статус-кво в случае поражения всегда маловероятен. Практика насилия, подобно всякому действию, меняет мир, но самой вероятной переменой будет перемена к более насильственному миру.
Наконец, если вернуться к более раннему обличению системы как таковой у Сореля и Парето, то чем больше бюрократизация общественной жизни, тем больше привлекательность насилия. В полностью развитой бюрократии не остается никого, с кем можно было бы спорить, кому можно было бы предъявлять требования, на кого могло бы осуществляться давление власти. Бюрократия – это форма правления, при которой все лишены политической свободы, лишены власти действовать; ибо господство Никого не есть негосподство, и там, где все равно безвластны, мы имеем тиранию без тирана. Ключевая черта студенческих бунтов по всему миру – то, что они повсеместно направлены против правящей бюрократии. Этим объясняется то, что на первый взгляд так смущает, а именно, что бунты на Востоке требуют как раз тех свобод слова и мысли, к которым молодые бунтари с Запада относятся с презрением как к ничего не значащим. Если оставаться на уровне идеологий, то вся ситуация кажется непонятной; но эта непонятность резко уменьшится, если мы будем исходить из того очевидного факта, что огромные партийные аппараты сумели встать над голосом обычных граждан везде, даже в странах, где свобода слова и ассоциаций по-прежнему сохраняется. Диссиденты и активисты сопротивления на Востоке требуют свободы речи и мысли как предварительного условия для политического действия; бунтари на Западе живут в ситуации, когда эти предварительные условия уже не открывают путей для действия, для осмысленного применения свободы. Действительно, их пугает Praxisentzug, прерывание действия, по точному выражению немецкого студента Йенса Литтена
[110]. Превращение правительства в администрацию или республики в бюрократию и сопутствующее ему катастрофическое сужение публичной сферы имеют длительную и сложную историю на протяжении всей современной эпохи; и этот процесс значительно ускорился за последние сто лет благодаря возникновению партийных бюрократий. (Семьдесят лет назад Парето признавал, что «в так называемых свободных и демократических странах свобода, под которой я разумею власть действовать, с каждым днем сокращается (кроме как для преступников)»
[111].) Человека делает политическим существом его способность к действию; она дает ему возможность соединиться с равными ему, действовать согласованно и добиваться целей и осуществлять начинания, которые никогда бы не пришли ему на ум, не говоря уже о его сердце, не будь он наделен этим даром – предпринимать нечто новое. Философски говоря, действие – это человеческий ответ на то, что удел человека – быть рожденным. Поскольку все мы приходим в этот мир в силу рождения как новоприбывшие и новички, мы способны начинать нечто новое; без факта рождения мы бы даже не знали, что такое новизна, всякое «действие» было бы либо всего лишь поведением, либо консервированием. Ни одна другая способность (помимо языка) – ни разум, ни сознание – не отличает нас столь радикально от всех животных видов. Действие и начинание – не одно и то же, но они тесно взаимосвязаны.